Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Ю.Н. Тынянов. "Кюхля".


Ю.Н. Тынянов. "Кюхля".

Сообщений 71 страница 80 из 85

71

Греч вгляделся.

– А, Иван Александрович, – сказал он с неудовольствием.

Шульгин с омерзением посмотрел на высокого:

– Что же вы сразу не сказали, что вы не Кюхельбекер?

Он махнул рукой и пошел допивать свой ром.

В ту же ночь было арестовано еще пять Кюхельбекеров: управитель и официант Нарышкина, сын статского советника Исленев и два молодых немца-булочника.

Голов им не мыли, а Шульгин прямо посылал за Николаем Ивановичем, который к этому делу за неделю привык.
VI

В Валуевском кабаке сидел маленький мужик и пил чай, чашку за чашкой. Огромную овчинную шапку с черным верхом он положил на стол. Пот лился с него, он пил уже третий чайник, но по-прежнему кусал сахар, дул в блюдечко, а между тем подмигивал толстой девке в пестрядинном сарафане, которая бегала между столами. В кабаке было мало народу, и мужику было скучно. В углу сидели проезжающие: высокий, худощавый, в белой пуховой шляпе человек и другой – молодой, белобрысый. Пили и ели с жадностью. Мужик с любопытством смотрел на высокого.

«Не то из бар, не то дворовый. Из управляющих, видно», – решил он.

Высокий проезжий тоже смотрел на мужика внимательно, не столько на него самого, сколько на его шапку. Мужик это заметил, взял шапку со стола и, смутившись чего-то, надел ее на голову. В шапке сидеть было неудобно, и он скоро опять положил ее на стол. Высокий толкнул локтем белобрысого и кивнул ему на мужика. Он отдал белобрысому свою белую шляпу. Тот подошел к мужику.

– Эй, дядя, – сказал он весело.

Мужик поставил чашку на стол.

– Дядя, меняй шапку. Я тебе белую дам, ты мне черную.

Мужик посмотрел на белую шляпу с недоверием.

– А для чего мне менять, – сказал он спокойно, – чем моя шапка худа? Мне твоей не надо.

– Не чуди, дядя, – сказал белобрысый. – Шляпа дорогая, городская, в деревне по праздникам носить будешь…

– По праздникам, – сказал мужик, колеблясь. – А куда ж ее в будень? Засмеют меня.

– Не засмеют, – сказал уверенно белобрысый, взял со стола овчинную мужикову шапку и отнес ее высокому.

Высокий надел ее, улыбнувшись, потрогал ее на себе рукой, расплатился, и оба они вышли.

Проезжие давно летели по ухабам в лубяном возке, а мужик все еще примерял белую шляпу, рассматривал, клал на стол и старался понять, для чего это высокому понадобилось менять алтын на грош – белую пуховую шляпу на черную мужицкую овчину.
VII

Под Новый год Вильгельм подъехал к Закупу. Дорога была все та же, по которой он катался когда-то с Дуней, но теперь она лежала под снегом, вокруг были пустынные поля. До Закупа оставалось версты две-три, надо было проехать большую деревню Загусино. Все Загусино знало Вильгельма. Здесь жил его старый приятель Иван Летошников. Вильгельм остановился в Загусине немного отдохнуть, попить чаю, спросить, что слышно в Закупе.

Огромный седой старик, староста Фома Лукьянов, встретил его у своей избы, поклонился низко и пристально посмотрел на Вильгельма умными серыми глазами. И сразу же Вильгельм почувствовал, что дело неладно. Он спрыгнул с возка и пошел в избу. Фома неторопливо пошел за ним. В избе возилась старуха у печи; замешивала в дежу тесто. Фома суровым жестом отослал ее вон.

– Просим милости, барин, – сказал он, указывая Вильгельму на скамью под образами.

– Как все здоровы? – спросил Вильгельм, не глядя на старосту.

– Слава Богу, – сказал староста, поглаживая бороду, – и сестрица ваша, и маменька здесь, и Авдотья Тимофеевна в гостях. Все как есть благополучно.

Вильгельм провел рукой по лбу: Дуня здесь и мать. Он сразу позабыл все свои опасения.

– Ну, спасибо, Фома. – Он вскочил. – Поеду к нашим. Где Семен запропастился? – И он двинулся из избы.

Фома на него посмотрел исподлобья.

– Куда торопитесь, барин? Присядь-ка. Послушай, что я вам скажу.

Вильгельм остановился.

– За тобой кульер из Петербурга был приехавши с двумя солдатами. Там и сидели в Закупе, почитай что три дня сидели. Только третьего дня уехали.

Вильгельм побледнел и быстро прошелся по избе.

– Не дождались, видно, – говорил староста, посматривая на Вильгельма, – а нам барыня заказала: если приедет Вильгельм Карлович, скажите, что кульер за ним приезжал.

– Уехал? – спросил Вильгельм. – Совсем уехал?

– Да вот говорили ребята, что тебя в Духовщине дожидаются.

Вильгельм поглядел кругом, как загнанный зверь. Духовщина была придорожная деревня, через которую он должен был ехать дальше по тракту.

– Вот что, барин, – сказал ему Фома, – ты тулуп сними, с нами покушай, да Семена позовем, полно ему с лошадьми возиться, а потом подумаем. Я уж мальчишку своего спосылал в Закуп. Там он скажет.

В избу вошел лысый старик с круглой бородой. Вильгельм вгляделся: Иван Летошников. Иван был по обыкновению пьян немного. Тулупчик на нем был рваный.

– С приездом, ваша милость, – сказал он Вильгельму. – Что это ты отощал больно? – Он посмотрел в лицо Вильгельму.

Потом он увидел Вильгельмов тулуп, мужицкую шапку на нем и удивился на мгновение.

– Все русскую одежу любишь, – сказал он, покачивая головой.

Он помнил, как Вильгельм три года тому назад ходил в Закупе в русской одежде. Вильгельм улыбнулся:

– Как живешь, Иван?

– Не живу, а, как сказать, доживаю, – сказал Иван. – Ни я житель на этом свете, ни умиратель. А у вас там, в Питере, слышно, жарко было? – Он подмигнул Вильгельму.

– Да-да, жарко, – протянул Вильгельм рассеянно и сказал, обращаясь не то к Фоме, не то к Ивану: – Как бы мне матушку повидать? (Он думал о Дуне.)

Фома сказал уверенно:

– Обладим. Они в рощу поедут покататься, и вы поедете. Там и встретитесь. Поезжайте хоть с Иваном. Только вот что, барин, свою одежу скидай, надевай крестьянскую.

Он крикнул в избу старуху и строго приказал:

– Собери барину одежу, какая есть: подавай тулуп, лапти, рубаху, порты. Поворачивайся, – сказал он, глядя на недоумевающее старухино лицо.

Вильгельм переоделся.

Через пять минут они с Иваном ехали в рощу по глухой боковой дороге.

– Милый, – говорил Иван, – этой дороги не то что люди, волки не знают. Будь покоен. Цел останешься. Мы кульеру во какой нос натянем. (Фома ему проболтался.)

В роще уже дожидались Дуня и Устинька. Мать решили не тревожить и оставили дома. Дуня просто, не скрываясь, обняла Вильгельма и прикоснулась холодными с мороза губами к его губам.

72

Устинька, ломая руки, смотрела на брата. Потом она зашептала тревожно:

– Паспорт есть ли у тебя?

Вильгельм очнулся.

– Паспорт? – переспросил он. – Паспорта никакого нет.

– Семен с тобой? – спросила Устинька.

– Со мной, не хотел одного отпускать.

– Молодец, – быстро сказала Устинька, и слеза побежала у нее по щеке. Она этого не заметила. Потом поправила шаль на голове и сказала торопливо: – Вы здесь подождите с Дуней. Я тебе паспорт привезу. И на дорогу соберу кой-чего. Не можешь ведь ты так налегке ехать.

– Ничего не собирай, ради Бога, – сказал быстро Вильгельм, – куда мне? – Он улыбнулся сестре.

Устинька уехала. Они остались с Дуней вдвоем.

Через полчаса Устинька вернулась с паспортом для Вильгельма и с отпускной для Семена.

– Ты в Варшаву иди, – шепнула она, – оттуда до границы близко. И запомни, Вильгельм, имя: барон Моренгейм. Это маменькин кузен. Он живет в Варшаве. Он человек влиятельный и тебя не оставит. Запомнил?

– Барон Моренгейм, – покорно повторил Вильгельм.

Дуня, улыбаясь, смотрела на него, но слезы текли у нее по щекам.

Такой он запомнил ее навсегда, румяной от мороза, с холодными губами, смеющейся и плачущей.

– Барин, а барин, – сказал Иван, когда они возвращались, – ты послушай, что тебе скажу: твой Семен штучка городская. Он здешних дорог нипочем не знает. Я извозчик знаменитый. От Смоленска до Варшавы, почитай, двадцать годов ездил. Ты меня возьми с собой.

– Нет уж, Иван, – сказал Вильгельм и улыбнулся устало, – где тебе на старости лет в такой извоз ходить.
VIII

Белая дорога с верстовыми столбами однообразна.

Вильгельм спал, забившись в угол лубяной повозки, вытянув длинные ноги. Семен подолгу смотрел на снежные поля, клевал носом, время от времени оборачивался с облучка и заглядывал под навес возка: там моталось неподвижное лицо Вильгельма. Семен покачивал головой, напевал тихо себе под нос и похлестывал лошадей. Лошадей Устинья Карловна дала хороших. Чалка, с лысиной на лбу, была смирная и крепкая, вторая, серая, поленивей. Семен нахлестывал серую. Утром

6 января, одуревшие от дороги, они добрались до городского шлагбаума, за которым начинались уже окрестности Минска.

Вильгельм, съежившись, вошел в сторожевой домик и тотчас сбросил с себя шубу. Сторожевой солдат с трудом читал за столом затрепанные бумаги, водя пальцем. Рядом сидел еще один человек, невысокого роста, в форменной шинели, с маленьким сухим ртом и желчными глазами, не то жандармский унтер-офицер, не то городской пристав. Вильгельм бросил на стол свой паспорт и отпускную Семена и сел на лавку. Он вытянул ноги и стал ждать. Во всем теле была усталость, плечи ныли. Хотелось спать, и было почти безразлично, что вот сейчас солдат будет читать паспорт, спрашивать его и придется опять что-то говорить несуразное, называть какое-то чужое имя. «Семен все с лошадью возится, – подумал он, – наверное, голоден».

Он внезапно открыл глаза и увидел, что невысокий военный стоит за плечами сторожевого солдата и внимательно, с усилием вглядываясь, читает паспорт, шевеля губами. Солдат записывал в книгу для проезжающих Вильгельмов паспорт и бормотал под нос каждое слово.

– Служивший в Кексгольмском мушкатерском полку рядовым… Матвей Прокофьев сын Закревский… Белорусской губернии… из дворян, – бормотал солдат.

– Закревский, – прошептал, шевеля губами, военный и быстро оглядел Вильгельма. Вильгельм почувствовал, что он так глядел на него не в первый раз. Сердце вдруг заколотилось у него так, что он испугался, как бы этот стук не выдал его. Он опустил веки в ту самую минуту, когда военный должен был встретиться с его глазами, и сразу же убедился: все мелочи его лица и одежды ощупаны, проверены, учтены.

– Сколько лет? – тихо спросил военный у солдата.

Солдат начал перелистывать паспорт.

– «Пашпорт сей дан в Санкт-Петербурге ноября 4-го дня 1812 года… от роду ему 26 лет».

– Двадцать шесть лет, – пробормотал военный, – в тысяча восемьсот двенадцатом году. – Он подумал немного. – Тридцать девять лет, – сказал он и взглянул искоса на Вильгельма. Вильгельм закрыл глаза и притворился, что дремлет. За годы он не беспокоился, в двадцать восемь лет его голова седела.

Солдат записал наконец имя и звание бывшего рядового Кексгольмского мушкатерского полка, который в походах, отпусках и штрафах не бывал, и сказал Вильгельму:

– Готово.

Вильгельм сунул паспорт за пазуху и встал. Маленький военный писал что-то у стола, заглядывая время от времени в окно, где Семен возился, подправляя чеку в возке. Вильгельм вышел и, согнувшись, все еще чувствуя на себе шарящие глаза, влез в повозку. Сторожевой солдат поднял шлагбаум.

– Гони, – сказал тихо Вильгельм Семену.

Сторожевой солдат посмотрел им вслед и пошел к дому.

На пороге ждал его маленький военный.

– Подавай лошадь! – закричал он и бешено взмахнул маленькой желтой рукой. – Подавай сейчас же! – крикнул он, полез в боковой карман и пробежал глазами исписанную со всех сторон бумагу.

Через пять минут военный гнал к городу. Он вез бумагу, в которой были записаны приметы проезжающего.
IX

В тот же день к вечеру Вильгельма, дремавшего тяжелой дремотой в возке, разбудил Семен громким шепотом:

– Вильгельм Карлович, проснитесь, дело неладно, верховые за нами.

Вильгельм не сразу проснулся. Ему снились какие-то обрывки, несвязные движения, лица, маленький черный человек с хищным носом, ротмистр Раутенфельд или Розенберг, говорил о чем-то человеку с белым плюмажем. Вильгельм понял, что это они о нем говорят.

– Верховые, – говорил ротмистр, – проснитесь!

Повозка подпрыгнула на ухабе, Вильгельм привскочил и проснулся.

– Где? – спросил он, все еще не сознавая хорошенько, в чем дело.

Семен указал кнутом назад влево. Вильгельм высунул голову из возка и очнулся окончательно. На повороте, вдали летели по дороге трое каких-то всадников. Они были еще далеко, лица и одежда их были не видны.

– Гони, – сказал Вильгельм тихо, – вовсю.

Семен закричал, загикал, хлестнул по лошадям, и повозка, подпрыгивая на ухабах, понеслась. Мелькнула опушка леса, какая-то придорожная изба. Лошади мчались.

Осенью 1825 года начали чинить Минский тракт, старая дорога от Минска к Вильно давно уже не годилась: грунт был подмыт и по самой середине дороги образовалось болото. Дорогу временно отвели сажен на сто в сторону. Но тут подошла зима, работы были брошены. В этом месте Минский тракт раздваивался, дорога шла в двух направлениях. Одна дорога была непроезжая – вела в болото.

73

Вильгельм высунулся из возка:

– Что же ты стал, гони, Семен!

– Куда гнать-то, – сказал Семен, не оборачиваясь, – налево или направо?

Вильгельм оглянулся: верховых не было видно, они исчезли за поворотом дороги. «Налево? Направо? Как тут узнать, куда свернет погоня?»

– Налево! – прокричал он.

Повозка покатилась налево. Впереди было болото.

Не прошло и десяти минут, как трое верховых добрались до того места, где Минский тракт расходился в разные стороны.

– Куда же теперь ехать? – спросил один, плотный, в полицейской форме, неловко державшийся в седле. – Да, впрочем, не может быть того, чтобы они на старую дорогу поехали.

– Как знать, – сухо отвечал маленький военный с тонким ртом и желчными глазами. Он подумал немного. – Зыкин! – закричал он, придерживая горячившуюся лошадь. Молодой солдат вытянулся перед ним на лошади. – Зыкин, поезжай налево, оружие есть?

– Слушаю, ваше благородие, – весело ответил солдат и повернул лошадь.
X

Дорога кончилась. Впереди было непроезжее, покрытое тонким льдом болото. Лошади, загнанные, тяжело храпели, шли шагом и только вздрагивали от кнута.

– Хоть бы за деревья загнать, – сказал Семен сурово.

– Какие деревья? – спросил Вильгельм, повернул голову и увидел: в стороне, по правую руку от пути, которым ехала повозка, стояли двумя шпалерами черные, голые деревья.

Он выскочил из повозки. Семен слез с облучка, повел лошадей на поводу, а Вильгельм подталкивал повозку сзади. Кое-как добрались до деревьев, выбрали место погуще, повалили повозку и стали ждать. Деревья были шагах в двухстах от того места, где исчезали всякие признаки дороги.

Через минут десять послышался топот, и показался молодой солдат на коне. Он со вниманием посмотрел на следы повозки и спешился. Вильгельм ясно видел его лицо, худощавое, с голубыми глазами. Солдат остановился, вытащил из кармана кисет с табаком и стал закуривать. Закурив, он еще раз посмотрел вдаль, на порушенный снег, как будто недоумевал, что ему с этим делать. Вильгельм лежал, притаившись за повозкой. Он слышал рядом с собой громкое дыхание Семена.

«Господи, хоть бы лошади не заржали», – подумал он. Лошади стояли смирно. Семен смотрел поверх возка на солдата.

Солдат все еще стоял на том же месте, не решаясь ни идти дальше по неизвестной дороге, ни поворотить назад.

Наконец он оглянулся вокруг себя, лениво махнул рукой, выплюнул докуренную цигарку, затоптал в снег и сплюнул. Потом сел на коня и шагом поплелся обратно.
XI

От Литовского Военного Губернатора

Генерала от инфантерии Римского-Корсакова.

К Его Высокопревосходительству

Господину Военному министру.

Вследствие отношения ко мне Вашего Высокопревосходительства от 4-го сего генваря, № 78, по Высочайшему Его Императорского Величества повелению последовавшего, я предписал 12-го числа сего месяца Виленскому и Гродненскому гражданским губернаторам о учинении по губернии строжайшего розыскания к отысканию и поимке по приложенным при том отношении описаниям примет скрывшегося мятежника коллежского асессора Кюхельбекера, участвовавшего в происшествии, случившемся в С. – Петербурге в 14 день декабря 1825 года, и сделать повсеместное объявление, что, если где окажется кто-либо его скрывающий, с тем поступлено будет по всей строгости законов против скрывающих государственных преступников. Вчерашнего же 16 генваря, в

6 часов вечера, я получил с нарочным от Минского г. гражданского губернатора отношение от 15 генваря, № 466, в котором прописывает: что два человека, весьма по близким сходствам примет Кюхельбекера, проехали недавно мимо Минска по Виленскому тракту, – и посему он, губернатор, отправил в погонь за ними минского частного пристава Бобровича к Вильне и далее, где надобность востребует; а ко мне, препровождая описание тех двух человек насчет одежды, обуви, лошадей и повозки, просит моего распоряжения – об оказании тому чиновнику пособия. Упомянутый частный пристав Бобрович, по прибытии в Вильно, подал мне рапорт, что он не мог почерпнуть никакого следа направления тех людей по тракту из Минска в Вильно. Почему от Виленского гражданского губернатора предписано 16 генваря с нарочным земским исправником по всем от Вильны к границе трактам – о поимке тех двух людей, – если бы они где-либо оказались или были настигнуты; о чем сообщено от него начальнику Ковенского Таможенного Округа, а от меня, того же 16 числа, послано по эстафете Гродненскому гражданскому губернатору описание их повозки, пары лошадей, одежды и обуви (сообщенное мне от Минского губернатора) и предписано, дабы тотчас с нарочным велел всем земским исправникам, в особенности пограничных уездов, и к Брестскому городничему, дабы в случае появления где-либо в уезде или на границе в Гродненской губернии сказанных двух человек по описанным прежним и новым приметам тотчас были они схвачены и взяты под стражу окованные; если же получится сведение о направлении их в Волынскую губернию, то в ту же минуту отправиться исправнику за ними в погонь и, захватив их, содержать окованных под стражей. А о равномерном по сему действии на границе и по таможенной части сделаны начальником Ковенского и Гродненского таможенных округов отзывы. Сего же числа Виленский полицеймейстер подал ко мне записку, в подлиннике при сем прилагаемую, по которой ныне же послан в местечко Поланген полицейский чиновник, а по возвращении его буду иметь честь Ваше Высокопревосходительство о последствиях уведомить.

Генерал от инфантерии Римский-Корсаков.

Вильно

17 генваря 1826 г. № 146.

* * *

По сведениям о сыскивающемся по Высочайшему повелению мятежнике коллежском асессоре Кюхельбекере известно, что сестра его в замужестве есть за смоленским помещиком Глинкою, у которого он, Кюхельбекер, был и, взяв там пару лошадей и одного человека, отправился к Минску; 6 или 7 генваря проезжал станцию Юхновку по тракту от Смоленска к Минску; а 10-го числа подобных примет два человека замечены были проезжающими в город Минск; и тут уже потерян их след. Но как полагать должно, что преступник сей имеет намерение пробраться за границу, то весьма быть может, что он взял свое направление на Поланген, где может иметь удобность проехать границу, по начальству над оною родственника сестры своей Глинки. Приметы, под коими скрывается сей преступник, есть следующие: лошади две крестьянские, одна из них рыже-чалая, с лысиной на лбу, другая – серая. В возке, обитом лубом, с одним отбоем, а с другой стороны без оного; люди: 1-й (который должен быть Кюхельбекер) – росту большого, худощав, глаза навыкате, волоса коричневые, рот при разговоре кривится, бакенбарды не растут, борода мало зарастает, сутуловат и ходит немного искривившись; говорит протяжно, от роду ему 30 лет, в одежде под низом – простая крестьянская короткая шуба, наверх оной надевает тулуп, покрытый рипсом или чем другим – цвету желто-зеленого, обвязывается платком большим желтого цвета; шапка крестьянская, черной овчины, круглая, с верхом черным; 2-й – росту среднего, одежда на нем: шубенка худая под низом, наверх надевает шинель синего сукна; шапка светло-серая с козырьком. Оба они ходят иногда в сапогах, а иногда в лаптях.

74

Виленский полицеймейстер Шлыков.
XII

Из Минска в Слоним, из Слонима в Венгров, из Венгрова в Ливо, из Ливо в Окунев, мимо шумных городишек, еврейских местечек, литовских сел тряслась обитая лубом повозка, запряженная парой лошадей: одной чалой, с белой лысиной на лбу, другой – серой.

Серая в пути притомилась, в Ружанах Вильгельм ее продал цыгану-барышнику. У Цехановиц ночевали в деревне, на постоялом дворе. Только что легли спать, раздался осторожный стук в окно. Вильгельм вскочил и сел на лавку.

– Стучат, – тихо сказал он Семену.

Мимо прошел хозяин.

– Не лякайтесь, не лякайтесь, панове, – сказал он спокойно.

В горницу вошли три молодых еврея. За ними шел еврей постарше. Они расположились на лавке и тихо заговорили между собой. Вильгельм понимал их разговор. К удивлению его, они говорили певуче на диалекте, близком к старому верхненемецкому языку. Это были контрабандисты. Вильгельм осторожно подошел к ним и сказал по-немецки, стараясь произносить как можно ближе к диалекту, ими употребляемому:

– Не можете ли вы меня переправить за границу?

Контрабандисты внимательно на него взглянули, посмотрели друг на друга, и старший сказал:

– Будет стоить две тысячи злотых.

Вильгельм отошел и сел на лавку. У него было только двести рублей, которые дала ему Устинька. Они дождались утра и поехали дальше.

Опять корчма. Сидя в корчме, Вильгельм призадумался. Дальше ехать вдвоем с Семеном в лубяном возке нельзя было. Нужно было пробираться одному. Вильгельм посмотрел на Семена и сказал ему:

– Ну, будет, Семен, поездили.

Он страшно устал за этот день, и Семен подумал, что Вильгельм хочет заночевать в корчме.

– Все равно, можно и подождать. До ночи недалеко, – сказал он.

– Нет, не то, – сказал Вильгельм. – А поезжай домой. Будет тебе со мной возиться. Дальше вдвоем никак невозможно.

Вильгельм спросил у хозяина бумаги, чернил, сел за стол и начал писать Устиньке письмо. Он прощался с нею, просил молиться за него и дать вольную другу его Семену Балашеву. Семен сидел и исподлобья на него поглядывал.

– Как же так, все вместе, а теперь врозь? – спросил он вдруг у Вильгельма, как бы осердившись.

Вильгельм засмеялся невесело.

– Да так и все, любезный, – сказал он Семену. – Сначала вместе, а потом врозь. Вот что, – вспомнил он, – бумага-то твоя при тебе?

Семен пошарил за пазухой.

– Нету, – сказал он растерянно, – нету бумаги, никак обронил где-то?

Вильгельм всплеснул руками:

– Как же ты теперь домой поедешь?

Он подумал; потом вытащил свой паспорт и протянул его Семену.

– Бери мой паспорт. Все равно, как-нибудь дойду.

Семен взял паспорт, начал его с мрачным видом перелистывать и потом сказал нерешительно:

– Здесь по пашпорту тридцать девять годов, а мне по виду барышни только что двадцать дают. Вам пашпорт самим нужен.

Семену было двадцать пять лет, но он был моложав.

– Тогда брось его, – сказал Вильгельм равнодушно. – Пожалуй, и впрямь не годится паспорт: его у нас все равно тогда списали в точности, теперь, наверное, все знают. Ну, с Богом, собирайся, – сказал он Семену. – Дома поклон всем передай, письмо не оброни. Устинье Карловне отдашь.

Он проводил Семена на двор. Семен сел в возок, потом, всхлипнув, выскочил, обнял крепко Вильгельма и хлестнул чалку.
XIII

Семен доехал до Ружан. В Ружанах была ярмарка. Он пошел бродить по ярмарке. Денег у него не было, и он решил продать чалку с возком. Два цыгана остановились перед ним. Они долго торговались, смотрели коню в зубы, хлопали по ногам, щупали повозку. Наконец сошлись и вручили Семену двадцать карбованцев. Но когда Семен хотел расплатиться на постоялом дворе, хозяин попробовал карбованец на зуб и сказал равнодушно:

– Фальшивый, не возьму.

Семен свету не взвидел. Он бросился назад на ярмарку, отыскал цыган и начал кричать, чтобы они либо отдали ему лошадь с повозкой, либо дали настоящие деньги. Молодой цыган закричал пронзительно:

– Фальшивые деньги дает!

Семен ударил его в висок. Три цыгана обхватили его за руки, и началась драка, потом драка утихла, цыгане бросили его. Семен протер глаза и увидел перед собой двух жандармов.
XIV

19 января Вильгельм вошел в Варшаву. Он прошел по окраине Пражского предместья и стал искать харчевни. Перед одной харчевней толпился народ – читал какое-то объявление.

– «По-че-му по-ста-вля-ет-ся, – тянул по слогам толстый человек в синей поддевке, по-видимому лавочник, – …ставляется», – дальше он прочесть не мог. – «В непременную», – прочел он наконец сразу и крякнул с удовлетворением.

– Что ж, читать не умеешь? – сказал ему мещанин с острой бородкой. – «В непременную обязанность всем хозяевам».

Лабазник угрюмо покосился на мещанина.

– Тоже грамотей, – сказал он и отошел.

Мещанин складно и торжественно прочел объявление:

– «Декабря 30 дня 1825 года. Санкт-петербургский обер-полицеймейстер Шульгин Первый», – закончил он, любуясь порядком официального языка.

Вильгельм издали видел их. Втянув голову в плечи, он зашел за угол харчевни и подождал, пока все разойдутся. Тогда он подошел к столбу и стал читать:

Объявленiе

По распоряжению Полицiи отыскивается здѣсь Коллежскiй Асессоръ Кюхельбекеръ, который примѣтами: росту высокаго, сухощавъ, глаза навыкатѣ, волосы коричневые, ротъ при разговорѣ кривится, бакенбарды не растутъ; борода мало заростаетъ, сутуловатъ и ходитъ немного искривившись; говоритъ протяжно, отъ роду ему около 30-ти лѣтъ. – Почему поставляется въ непремѣнную обязанность всѣмъ хозяевамъ домов и управляющимъ оными, что есть ли такихъ примѣтъ человѣкъ у кого окажется проживающимъ или явится къ кому-либо на ночлегъ, тотъ часъ представить его въ Полицiю; въ противномъ случаѣ съ укрывателями поступлено будетъ по всей строгости законовъ. Декабря 30 дня 1825 года.

С. – Петербургский Оберъ-Полицiймейстеръ

Шульгинъ 1-й.

Вильгельм смотрел на афишу. Его имя, напечатанное четко на сероватой бумаге, показалось ему чужим, и только по стуку сердца он понял, что его, его, Вильгельма, разыскивают, ловят сейчас.

И он пошел по предместью.

Он знал, что ему нужно делать, – нужно было пойти сейчас отыскать Есакова, его лицейского друга, или барона Моренгейма, о котором говорила ему Устинька. Сделать это было не так трудно. Но странное чувство охватило Вильгельма. Все представилось ему необычайно сложным. Он проделал с Семеном тысячи верст, и вот теперь, когда оставалось всего пятнадцать, он начал колебаться. Он не боялся того, что о нем висит объявление и его могут арестовать, – подъезжая к любой деревушке или постоялому двору, он каждый раз был заранее готов, что вот-вот его схватят, – дело было не в этом, а он робел своей мысли о том, что через два-три часа он может быть свободен навсегда. Когда его преследовали, – он убегал и прятался. Сейчас погоня расплылась, она была в самом воздухе, вот в этих объявлениях, расклеенных на столбах. Он не знал, что ему делать с этим, как шахматный игрок, перед которым вдруг открылось слишком широкое поле.

75

И опять – на стене дома – объявление.

Дом мирный, окна в занавесках. В одном окне мальчик играет с ленивым котом, щекочет его; кот лег на спину, зажмурил глаза и изредка, для приличия, цапает лапкой мальчика. Вильгельм загляделся на них.

Какая чепуха эти шутовские приметы, как бессмысленно рядом с его именем – чужое имя какого-то полицейского. «Шульгин 1-й» – он пожал плечами.

Механически он уходил все дальше от этих двух объявлений, как будто в них, в этих сероватых листках, были последние, отставшие догонщики.

А через полчаса он потерял нить. Предместье с нерусскими улицами и домами начало казаться ему уже заграничным городом. Он израсходовал запас страха во время пути. С любопытством он присматривался к редким прохожим, читал вывески. Он думал теперь как бы издалека, о том, что ему угрожало, вспомнил, как близок был от пропасти, но пропасть была уже далеко позади, все это давно миновало. «Вильгельм Кюхельбекер» на афише было только имя, а не он сам, так же как только именем был этот Шульгин. Изредка он опоминался, принуждая себя к страху, заставляя себя сообразить, что он еще в России, границы еще не перешел, что ее еще только предстоит перейти. Он заставлял себя думать об этом, думал, но понять этого не мог. Мысль заленилась. – Всякий грамотный человек мог получить благодарность Шульгина 1-го при одном взгляде на худощавого, высокого, с выпуклыми глазами и задумчивым взглядом человека, который бродил без цели по Пражскому предместью.

Не доходя Гороховского въезда, на площади, он встретил двух военных. Один из них, коренастый, рыжеусый, с веснушками, был, судя по погонам, унтер-офицер гвардейского полка, другой был простой солдат. Унтер-офицер нес с собой папку с делами. Увидев Вильгельма, он зорко посмотрел на него.

«Уйти, уйти», – подумал Вильгельм. И подошел к унтер-офицеру.

– Будьте любезны, – сказал он, слегка ему поклонившись, – сообщите мне, здесь ли квартирует гвардейская конная артиллерия.

Рыжеусый унтер-офицер смотрел на него внимательно. Человек, одетый в тулуп, крытый китайкою, из-под которого виднелся простой нагольный тулуп, в кушаке и русской шапке, выражался необыкновенно учтиво.

– Нет, – сказал унтер-офицер, вглядываясь в Вильгельма, – конная артиллерия в городе стоит, а тут Прага. А вам на какой предмет?

– Мне тут необходимо зайти к одному офицеру. Он артиллерийской ротой командует. Его зовут Есаков, – сказал Вильгельм и сам удивился своей словоохотливости.

– Можно проводить, – сказал, сдвинув брови, унтер-офицер.

– Благодарю покорно, – ответил Вильгельм, глядя в маленькие серые глаза.

«Бежать, уйти сейчас же».

Он быстрыми шагами пошел прочь.

«Не оглядываться, только не оглядываться». И он оглянулся.

Рыжеусый унтер стоял еще с солдатом на месте и смотрел пристально, как Вильгельм, сутулясь, переходил площадь. Потом он быстро сказал несколько слов солдату и, увидев взгляд Вильгельма, закричал:

– Подождите!

Вильгельм быстро шел по улице предместья.

Унтер, отдав папку солдату, побежал за ним. Он схватил за руку Вильгельма.

– Стой, – сказал он Вильгельму строго. – Ты кто такой?

Вильгельм остановился. Он посмотрел на унтера и спокойно, почти скучно, ответил первое попавшееся на язык:

– Крепостной барона Моренгейма.

– Ты говоришь, тебе в конную артиллерию нужно? – сказал унтер, приблизив веснушчатое лицо к лицу Вильгельма. – Пойдем-ка, я тебя сейчас провожу в конную артиллерию.

Вильгельм посмотрел на унтера и усмехнулся.

– Стоит ли вам беспокоиться по пустякам, – сказал он, – я сам найду дорогу в город.

Он сказал это и тотчас услышал собственный голос: голос был глухой, протяжный.

– Никакого беспокойства, – строго сказал унтер, и Вильгельм увидел, как он знаками подзывает солдата.

Он не чувствовал страха, только скуку, тягость, в теле была тоска да, пожалуй, втайне желание, чтобы все поскорее кончилось. Так часто ему случалось думать о поимке, что все, что происходило, казалось каким-то повторением, и повторение было неудачное, грубое.

Он пошел прочь, прямыми шагами, зная, что так надо.

– Стой! – заорал унтер и схватил его за руку.

– Что вам нужно? – спросил Вильгельм тихо, чувствуя гадливость от прикосновения чужой, жесткой руки. – Уходите прочь.

– Рот кривит! – кричал унтер, вытаскивая тесак из ножен.

– Прочь руки! – сказал в бешенстве Вильгельм, сам того не замечая, по-французски.

– Васька, держи его, – сказал деловито унтер солдату, – это о нем давеча в полку объявляли.

Вильгельм смотрел бессмысленными глазами на веснушчатое лицо, сбоку.

«Как просто и как скоро».

Через полчаса он сидел в глухом, голом каземате; дверь открылась – пришли его заковывать в кандалы.
Крепость
I

Путешествия у Кюхли бывали разные.

Он путешествовал в каретах, на кораблях, в гондоле, в тряской мужичьей телеге.

Он путешествовал из Петербурга в Берлин и в Веймар, и в Лион, и в Марсель, и в Париж, и в Ниццу – и обратно в Петербург. Он путешествовал из Петербурга в Усвят, Витебск, Оршу, Минск, Слоним, Венгров, Ливо, Варшаву – и обратно в Петербург. Последнее свое обратное путешествие он совершил не один: тесно прижавшись к нему, сидели конвойные; и хоть путешествие с Семеном было не очень удобно, но теперь было неудобнее во сто крат: ручные и ножные кандалы были страшной тяжести, стирали кожу, разъедали мясо и при каждом шаге гремели.

И наступили предпоследние странствия Кюхли: Петропавловская крепость – Шлиссельбург – Динабургская крепость – Ревельская цитадель – Свеаборг. Самые для него радостные.

Потому что, когда человек путешествует по своей воле, это значит, что в любое время, если есть деньги и желание, он может сесть на корабль, в карету, в гондолу – и ехать в Берлин, и в Веймар, и в Лион. И, когда человек путешествует не по своей воле, но для того, чтобы избегнуть воли чужой, – он надеется ее избежать.

И тогда он не смотрит на небо, на солнце, на тучи, на бегущие версты, на запыленные зеленые листья придорожных дерев – или смотрит бегло. Это оттого, что он стремится вдаль, стремится покинуть именно вот эти тучи, и придорожные дерева, и бегущие версты.

Но когда человек сидит под номером шестнадцатым – и ширины в комнате три шага, а длины – пять с половиной, а лет впереди в этой комнате двадцать, и окошко маленькое, мутное, высоко над землей, – тогда путешествие радостно само по себе.

В самом деле, не все ли равно, куда тебя везут, в какой каменный гроб, немного лучше или немного хуже, сырее или суше? Главное – стремиться решительно некуда, ждать решительно нечего, и поэтому ты можешь предаваться радости по пути – ты смотришь на тучи, на солнце, на запыленные зеленые листья придорожных дерев и ничего более не хочешь – они тебе дороги сами по себе.

76

А если ты несколько месяцев кряду видишь всего-навсего два-три человеческих лица, и то сквозь четырехугольник, прорезанный в двери, из-за приподнимающейся темной занавески, а лицо это – лицо часового или надсмотрщика, с пристальными глазами, – то к деревьям и тучам и даже придорожным верстам ты начинаешь относиться как к людям – каждое дерево имеет свою странную, неповторимую физиономию, иногда даже сочувственную тебе.

И ты пьешь полной грудью воздух, хоть он и не всегда живительный воздух полей, а чаще воздух, наполненный пылью, которую поднимает твоя гремящая кибитка. Потому что в камере твоей воздух еще хуже.

И если даже нет кругом ни дороги, ни деревьев, ни тонкого запаха навоза сквозь дорожную пыль, если ты сидишь в плавно качающейся каюте тюремного корабля, душной и темной, немногим отличающейся от простого дощатого гроба, то все же ты испытываешь радость, – потому что гроб твой плавучий, потому что ты чувствуешь движение и изредка слышишь крики команды наверху, – в особенности если тебя везут из Петропавловской крепости, в особенности же если только двенадцать дней назад на твоих глазах повесили двоих твоих друзей и троих единомышленников.

Ты можешь закрыть глаза, ты можешь отдаться движению корабля, успокаивающему нас, ибо оно всегда в лад с движением нашей крови. Ты можешь постараться задремать – хоть на полчаса, хоть на десять минут – и не видеть, как срывается с виселицы полутруп в мешке и кричит голосом твоего друга – высокого поэта и друга, который когда-то гладил твою руку:

– Вы, генерал, вероятно, приехали посмотреть, как мы умираем в мучениях.

И ты можешь на полчаса – или на десять минут – забыть грубый крик:

– Вешайте скорее снова!

Все это ты можешь забыть под глухие, как бы подземные толчки безостановочного движения корабля.

И, если тебе удастся заснуть, ты сможешь позабыть лицо своей невесты, и матери, и друзей; а заснуть ты должен и должен забыть, потому что ты был осужден на смерть, а теперь осужден на жизнь, – и впереди десятки лет одиночной тюрьмы, которую даровали тебе из милости.

И твоя каюта лучше, чем камера в три шага ширины и пять с половиной шагов длины, если даже тебя сонного с постели взяли и завязали тебе глаза и так посадили в этот темный плавучий гроб, и если ты даже не знаешь, куда тебя везут, – и если ты даже знаешь, что везут тебя в Шлиссельбург. Потому что – под тобою движение и слабый плеск воды, бьющей в бока корабля, журчащей безостановочно, – движение, которое в лад с твоей движущейся в жилах кровью!
II

В Закупе, все в том же помещичьем доме, жили две вдовы: Устинья Яковлевна и Устинья Карловна. Устинья Яковлевна была уж очень стара, но держалась бодро. Устинька тоже заметно состарилась.

Дети росли. Митенька был способный мальчик, но характером несколько напоминал Устинье Яковлевне дядю Вилли. Устинья Яковлевна об этом не говорила Устиньке, а Митеньку тайком баловала.

В деревне было все то же. Только Иван Летошников, старый Вильгельмов приятель, умер: замерз пьяный на дороге.

Приходил иногда на праздниках Семен, который жил теперь по вольной в городе; он остался все тем же весельчаком и забавником, от которого фыркала девичья, но стал немного прихрамывать – кандалы разъели ему левую ногу: два года просидел Семен в Гродненской крепости. С Семеном Устинья Яковлевна разговаривала по целым дням – не было ни Вильгельма, ни Мишеньки, и Семен ей рассказывал о них. Покачивая старушечьим лицом в очках, Устинья Яковлевна слушала о проказах Вильгельма Карловича и улыбалась. Потом она отпускала Семена и садилась писать письма «мальчикам» – письма ее были огромные, и писала она мелким, узеньким почерком.

Приходили письма от «мальчиков» – от Вильгельма и Мишеньки. Мишенька на каторге, в Сибири, – Вильгельм… ни мать, ни сестра не знают, где Вильгельм. На его письмах каждый раз тщательно кем-то бывало вымарано обозначение места и густой краской замазан штемпель.

Тогда обе вдовы запирались на целый день – от детей. Дети бегали, прыгали, шалили. Митенька подолгу простаивал у дверей и старался услышать, о чем говорят бабка и мать. Но они говорили тихо; и стоять у дверей ему скоро надоедало.

Где Вильгельм?

Никто не знает. Обо всех других известно, где они и что с ними, – и только о Вильгельме да еще об одном – Батенкове – никто ничего не знает.

Его письма приходили как бы с морского дна.

Устинья Яковлевна была у «самой», у Марии Федоровны, но Мария Федоровна и разговаривать с ней не стала о Вильгельме – она просто молчала в ответ, а потом, в конце аудиенции, сказала холодно:

– Сожалею вас глубоко, ma chere Justine, что у вас такой сын.

И больше Устинья Яковлевна у Марии Федоровны не бывала.

Уезжала и Устинька в Петербург – хлопотать.

В эти дни Устинья Яковлевна была особенно спокойна и приветлива; детей не бранила, читала какую-то книгу. Она знала, что если ее Устинька хочет чего-нибудь добиться, то непременно добьется. Устинька была неугомонная хлопотунья, а для Вильгельма ей ничего не было трудно.

Устинька пробыла в Петербурге с месяц, и все это время Устинья Яковлевна была спокойна и ровна. Устинька приехала. Мать посмотрела на ее лицо, ничего не спросила и ушла в свою комнату. Там она сидела до сумерек, а потом вышла как ни в чем не бывало и, как будто Устинька и не уезжала, стала говорить с ней о делах.

Мать знала, что друзья не оставляют Вильгельма, что Саша Грибоедов, который занимает очень важный пост на Востоке, хлопочет уже давно о том, чтобы Вильгельма перевели на Кавказ, что Саша Пушкин, который теперь при дворе, хочет говорить с царем о Вильгельме и только ждет удобного случая, и охотно верила каждому слуху, что вот-вот Вильгельма переведут на Кавказ – или даже сюда, в деревню.

Раз она даже начала убирать комнату, в которой раньше жил Вильгельм, что-то переставляла в ней, приводила в порядок книги.

Но дочери она ничего при этом не сказала, а та не спрашивала.

Однажды приехала в Закуп Дуня.

И мать и дочь знали, что Дуня любит Вильгельма. Она уже не была, как раньше, веселой и молоденькой девушкой, но быстрая и уверенная походка была у ней все та же, и так же быстры и легки были ее решения. С ней было необыкновенно все просто и ясно.

Она прогостила в Закупе дня два, и в последний день и мать и дочь о чем-то говорили с ней тихо и сторожась от детей – дети знали, что, когда мать и бабка говорят между собой тихо, дело идет о дядьях.

Потом Дуня крепко расцеловала детей, уехала, и обе вдовы стали ждать.

Дуня поехала к царю – просить разрешения отправиться к Вильгельму и с ним обвенчаться.

У нее были высокие связи, сам Бенкендорф обещал, что царь ее примет.

И царь принял ее.

Дуня склонилась перед ним в глубоком реверансе.

Николай вежливо встал с кресла и пригласил жестом сесть.

77

– Я к вашим услугам, – сказал он, скользя холодными глазами по ее лицу, груди, стану, рукам.

Дуня покраснела, но сказала спокойно:

– Ваше величество, у меня к вам просьба, исполнение которой может сделать меня счастливой на всю жизнь, а неисполнение несчастной.

– Служить счастию женщин – долг столь же лестный, сколь и неблагодарный, – улыбнулся одними губами Николай, не переставая скользить взглядом по девушке.

– У меня есть жених, ваше величество, – сказала тихо Дуня, – и от вас зависит, смогу ли я с ним соединиться.

– Хотя исполнение вашего желания и требует известной доли самопожертвования, – посмотрел в глаза Дуне Николай, – но я вас слушаю: чем могу быть полезен?

– Имя моего жениха Вильгельм Кюхельбекер, – сказала Дуня тихо, выдерживая взгляд царя.

Губы Николая брезгливо сморщились, и он откинулся в креслах, потом усмехнулся:

– Сожалею о вас.

– Ваше величество, – сказала Дуня умоляюще, – я готова последовать за моим женихом всюду, куда будет нужно.

– Это невозможно, – возразил Николай холодно, не переставая смотреть на нее.

– Ваше величество, я готова идти на каторгу, в Сибирь, всюду, – повторила Дуня.

– Что же вас ждет там? Не лучше ли отказаться от такого жениха? – Николай снова поморщился.

Дуня сложила руки:

– Вы заставили бы смотреть на вас как на избавителя, если бы согласились на это.

Николай встал. Дуня поспешно поднялась. Он слегка улыбнулся:

– Это невозможно.

– Почему, ваше величество?

Николая покоробило.

– Когда я говорю, что это невозможно, – излишне спрашивать о причинах. Но если вы желаете знать причины, – прибавил он, опять улыбаясь, – извольте: ваш жених в крепости, а жениться, находясь в одиночном заключении, неудобно.
III

Вильгельм писал матери, что здоров и спокоен.

И это была правда, по крайней мере наполовину. Он успокоился.

Полковник сам запер за ним дверь. Ключ был большой, тяжелый, похожий на тот, которым в Закупе сторож запирал на ночь ворота.

У Греча была своя типография, у Булгарина был журнал, у Устиньки – дом и двор, у полковника – ключи.

Только у Вильгельма никогда ничего не было.

Его сажал за корректуры Греч, ему платил деньги Булгарин, а теперь этот старый полковник с висячими усами запер его на ключ.

Это все были люди порядка. Вильгельм никогда не понимал людей порядка, он подозревал чудеса, хитрую механику в самом простом деле, он ломал голову над тем, как это человек платит деньги, или имеет дом, или имеет власть. И никогда у него не было ни дома, ни денег, ни власти. У него было только ремесло литератора, которое принесло насмешки, брань и долги. Он всегда чувствовал – настанет день, и люди порядка обратят на него свое внимание, они его сократят, они его пристроят к месту.

Все его друзья, собственно, заботились о том, чтобы как-нибудь его пристроить к месту. И ничего не удавалось – отовсюду его выталкивало, и каждое дело, которое, казалось, вот-вот удастся, в самый последний миг срывалось: не удался даже выстрел.

И вот теперь люди порядка водворили его на место, и место это было покойное. Для большего спокойствия ему не давали первые годы ни чернил, ни бумаги, ни перьев. Вильгельм ходил по камере, сочинял стихи и потом учил их на память.

Память ему изменяла, – и стихи через несколько месяцев куда-то проваливались.

Когда-то, когда он жил у Греча и работал у Булгарина, Вильгельм чувствовал себя Гулливером у лилипутов. Теперь он сам стал лилипутом, а вещи вокруг – Гулливерами. Огромное поле для наблюдений – окошко наверху, в частых решетках. Праздник, когда мартовский кот случайно забредет на это окошко.

О, если бы он замяукал! И выгнул бы спинку!

Топографию камеры Вильгельм изучал постепенно, чтобы не слишком быстро ее исчерпать. На сегодня – осмотр одной стены, несколько вершков, разумеется, – на завтра другой.

На стенах надписи, профили, женские по большей части, стихи.

«Брат, я решился на самоубийство. Прощайте, родные мои». (Гвоздиком, длинные буквы, неровные, но глубокие – уцелели от скребки.) «Hier stehe ich. Ich kann nicht anders. F. S.» [39] (Чрезвычайно ровные, аккуратные буквы, по законченности букв – вероятно, ногтем.) «Осталось 8 лет 10 месяцев. Болен». (Широкие буквы – может быть, шляпкой гвоздя.)

Одна надпись напугала Вильгельма:

«Мучители, душу вашу распять. Наполеон, император всероссийский». (Очень глубокие буквы, но по тому, что штукатурка по краешкам не издергана, – вероятно, ногтем.) Кто-то сошел здесь с ума.

И Вильгельм распоряжается своими воспоминаниями. Нужно быть скупым на воспоминания, когда сидишь в крепости. Это все, что осталось. А Вильгельму было всего тридцать лет.

Засыпая, он назначал на завтра, что вспоминать.

Лицей, Пушкина и Дельвига. – Александра (Грибоедова). – Мать и сестру. – Париж. – Брата. – И только иногда: Дуню.

Только иногда. Потому что если с утра узник № 16 начинает вспоминать о Дуне, шаги часового у камеры № 16 учащаются.

В четырехугольное оконце смотрит человеческий глаз, и человеческий голос говорит:

– Бегать по камере нельзя.

Проходят два часа – и снова глаз, и снова голос:

– Разговаривать воспрещается.

А два раза случилось слышать Вильгельму странные какие-то запрещения:

– Бить головой о стенку не полагается.

– Неужели не полагается? – спросил рассеянно Вильгельм.

И голос добавил, почти добродушно:

– И плакать громко тоже нельзя.

– Ну? – удивился Вильгельм и испугался своего тонкого, скрипучего голоса, – тогда я не буду.

Поэтому Вильгельм только изредка назначал Дуню.

И как когда-то он построил людей, чтобы вести их в штыки против картечи, так теперь ему удавалось строить свои воспоминания: один, Виля, Кюхля – был бедный, бедный человек; ему ничего никогда не удавалось до конца; и вот теперь этот бедный человек прыгал по клетке и считал свои годы, которые ему осталось провести в ней, даже не зная, собственно, хорошенько, на сколько лет его осудили: ему было присуждено двадцать лет каторги, а он сидел в одиночной тюрьме.

А другой человек, старший, распоряжался им с утра до ночи, ходил по камере, сочинял стихи и назначал Виле и Кюхле воспоминания и праздники.

У Вильгельма бывали и праздники: именины друзей, лицейские годовщины.

78

В особенности день Александра – 30 августа: именины Пушкина, Грибоедова, Саши Одоевского. Кюхля вел с ними целый день воображаемые разговоры.

– Ну что ж, Александр? – говорил он Грибоедову. – Ты видишь – я жив наперекор всему и всем. Милый, что ты теперь пишешь? Ты ведь преобразуешь весь русский театр. Александр, ты русскую речь на улице берешь, не в гостиных. Ты да Крылов. Как теперь Алексей Петрович поживает? Спорите ли по-прежнему? Сердце как? Неужели так углем и осталось? Скажи, милый.

Голоса Вильгельм припомнить не мог, но жесты остались: Грибоедов пожимал плечами, кивал медленно головой, а на вопрос о сердце – растерянно поднимал кверху, в сторону тонкие пальцы.

– Поздравляю, Саша, – прикладывался щекой Вильгельм к Пушкину, – голубчик мой, радость, пришли мне все, все, что написал; вообрази, я твоих «Цыган» от доски до доски помню:

И всюду страсти роковые,

И от судеб защиты нет.

Как ты это сказал, Саша, – хоть иду своим путем в поэзии и Державина величайшим поэтом считаю, но в твоих стихах и мое сердце есть.

Пушкин улыбался во тьме и начинал тормошить Вильгельма смущенно.

И так проходил день.

Не раз поднималась занавеска в этот день над камерой № 16, и тревожный голос с хохлацким акцентом говорил:

– Та ж запрещено говорить у камери.

Но по ночам старший Вильгельм исчезал, и в камере оставался один Вильгельм – прежний. И снами своими узник № 16 распоряжаться не умел. Он просыпался, дергаясь всем телом, от воображаемого стука (их будили в Петропавловской крепости резким стуком по нескольку раз в ночь – чтобы они не спали). Он снова стоял в очной ставке с Jeannot, с Пущиным, старым другом, и, плача, кланяясь, говорил, что это Пущин сказал ему:

– Ссади Мишеля.

И снова Пущин, с сожалением глядя на сумасшедшее лицо Кюхли, качал отрицательно головой.

И опять он писал, писал без конца и без смысла не своим, а каким-то небывалым, чужим почерком показания – и с ужасом чувствовал, что пишет не то, что хочет, – и писал, писал дальше.

И раз – только раз – приснилось ему утро конфирмации – и это было счастьем, что больше конфирмация ему не снилась.

Грохнула дверь – где-то сбоку – и бряцание цепей. И он услышал протяжный голос Рылеева: «Простите, простите, братцы» – и мерно, звеня цепями, Рылеев проходит мимо его камеры, а Вильгельм не может пошевельнуть ни рукой, ни языком, чтобы попрощаться.

Гремят цепи, и, кажется, гремит музыка. Она гремит сладостно и мерно.

На кронверке Петропавловской крепости военная музыка, в тонком утреннем воздухе трубы отдаются круглым, выпуклым звуком – прекрасная, спокойная музыка.

Двери, в дверях щелканье ключа.

Его вывели и впихнули в каре.

Он обнимает Пущина, Сашу.

Легко очень дышать.

– Тише. (Кто-то, кажется, командует: тише.)

В самом деле – как он не заметил – там пять качелей, узких, новеньких.

А, – вот их ведут качаться.

Пятерых.

Пятеро.

Руки у них скручены на спине ремнями – и ремнями ноги – они делают маленькие-маленькие шаги. Рылеев.

Лицо! Лицо!

Спокойное!

Он кивает Вильгельму. – Он мотает головой, смотрит на него.

Лицо!

Их ведут качаться. Музыка. Детские качели.

А Вильгельма вдруг тащат. Ему тошно. С него срывают фрак, бросают в огонь.

Дым душный, давит дыхание.

Треск над головой – кажется, шпагу сломали.

Лицо!

А перед ним чучело: в огромной шляпе, с огромным грязным султаном, в больших ботфортах – и полуголый. Из-под арестантского полосатого халата икры торчат.

Вильгельм понимает, что это так Якубовича нарядили, и визгливо, тонко хохочет.

Лицо!

Вильгельм хохочет.

С высокой белой лошади генерал Бенкендорф смотрит гадливо ясными глазами на Вильгельма.

А он хохочет – дальше и дальше, все тоньше.

Лицо!

Вой несся из камеры № 16, удушливый, сумасшедший вой и лай.
IV

Как друг, обнявший молча друга

Перед изгнанием его.

Небольшая станция между Новоржевом и Лугою – Боровичи. Каждый, кто сюда попал и ждет, пока станционный смотритель, смотря на него пристально и соображая его чин и звание, отпустит ему лошадей, – поневоле начнет бродить у стен, осматривать старые картины и портреты, знакомые – толстой Анны Ивановны, курносого Павла, или незнакомые – генералов с сердитыми глазами. И конечно, висит здесь «история блудного сына».

Если на дворе осень и косит мелкий дождик, ждать особенно тягостно.

Проезжающий, который завяз на станции Боровичи

14 октября 1827 года, проснулся часов в десять. Бессмысленно поглядел на пеструю занавеску кровати, горшки с бальзаминами, на смотрителя, который сидел за столом, вспомнил, где он, сообразил, что времени много, – и остался лежать. Он был сед, тучен, глаза у него были быстрые и маленькие.

В дверь со звоном шпор вошел какой-то гусар и бросил на стол подорожную. Смотритель встал и сказал, запинаясь:

– Часа два подождать придется.

Гусар вспыхнул, начал браниться, но смотритель равнодушно разводил руками, клялся, что лошадей нет, – и гусару скоро надоело с ним спорить.

Он сбросил шинель и огляделся.

Толстяк смотрел на него приветливо и добродушно.

Гусар молча с ним раскланялся.

Потом ему надоело сидеть и молчать, он кликнул смотрителя, спросил чаю. Толстяк сделал то же. За чаем они разговорились.

Толстяк назвался порховским помещиком, он ехал в Петербург по делам. Через четверть часа завязался банчок. Лежа в постели и повертываясь всем тучным корпусом при каждом выигрыше, толстяк играл, проигрывал, кряхтел.

Гусар разошелся. Он сгреб кучку золота, прибавил к ней на глаз столько же – и поставил на карту. Толстяк бил карту с оника.

В это время вошел небольшой быстрый человек. Он был не в духе, ругался со смотрителем, накричал на него так, что смотритель обещал ему через час лошадей, потом сел в кресла, стал грызть ногти и приказал подавать обед. Он раскланялся отрывисто с игроками, взглянул в окно, начал что-то насвистывать, потом заинтересовался игрой и стал следить.

Ему подали обед и бутылку рома.

Толстяк опять проигрывал.

Попивая ром, обедающий поглядывал на игроков.

Кончив обедать, он кликнул смотрителя и расплатился.

79

Смотритель взглянул на деньги и сказал робко:

– Пяти рублей, ваша милость, недостает. За ром.

У проезжего не было мелочи.

Тогда, взяв у смотрителя с рук пять рублей, он подошел к игрокам и, улыбнувшись, сказал:

– Позволите?

И поставил на карту.

Толстяк карту бил.

Тогда проезжающий быстро полез в карман, вытащил империал и поставил. Империал был бит.

Проезжающий нахмурил брови, придвинул кресла и стал играть.

Через два часа лошади были поданы.

Он велел подождать.

Еще через час он поднялся, заплатил толстяку 420 рублей, а на 200 написал записку: «По сему обязуюсь уплатить в любой срок 200 рублей. Александр Пушкин». Вышел он со станции, злясь на дождь и на самого себя, завернулся в плащ и до следующей станции ехал молча.

Следующая станция была Залазы.

– Вот уж подлинно Залазы, – пробормотал он, вошел в станцию и стал с нетерпением ждать лошадей. В ожидании он разговорился с хозяйкой. Хозяйка была еще молода, в широком ситцевом платье, и от неподвижной жизни раздобрела.

– Скучно вам на одном месте? – спросил он ее, улыбаясь.

– Нет, чего скучно, то туда, то сюда – не заметишь, как день пройдет.

«А сама с места не сходит», – подумал Пушкин.

– И давно вы здесь?

– Да лет уж с десять.

«Десять лет на этой станции! Умереть со скуки можно. Помилуй Бог, да ведь с окончания Лицея всего десять лет (через четыре дня в Петербурге праздновать. Яковлев уж, верно, там готовится)».

Десять лет. Сколько перемен!

Дельвиг обрюзг, рогат, пьет; Корф – важная персона (подхалим), Вильгельма и Пущина можно считать мертвыми. Да и его жизнь не клеится. Невесело – видит Бог, невесело.

На столе лежал томик. Он заглянул и удивился. Это был «Духовидец» Шиллера. Он начал перелистывать книжку и зачитался.

«Нет, Вильгельм неправ, – подумал он, – что разбранил Шиллера недозрелым».

Раздался звон бубенцов – и сразу четыре тройки остановились у подъезда.

Впереди ехал фельдъегерь.

Фельдъегерь быстро соскочил с тележки, вошел в комнату и бросил на стол подорожную.

– Верно, поляки, – сказал тихо Пушкин хозяйке.

– Да, наверное, – сказала хозяйка, – их нынче отвозят.

Фельдъегерь покосился на них, но ничего не сказал.

Пушкин вышел взглянуть на арестантов.

У облупившейся станционной колонны стоял, опершись, арестант в фризовой шинели – высокий, седой, сгорбленный, с тусклым взглядом.

Он устало повел глазами на Пушкина и почему-то посмотрел на свою руку, на ногти.

Поодаль стояли три тройки; с них еще слезали жандармы и арестанты.

Маленький, полный арестант с пышными усами, поляк, вынимал из телеги скудные свои пожитки.

Пушкин оглядел арестанта с интересом.

Арестант развязал котомку, достал хлеб, аккуратно отломил ломоть, посыпал солью, уселся на камень и стал завтракать.

Его неторопливые, деловитые движения показались Пушкину занимательными.

К высокому старику у колонны подошел такой же высокий и сгорбленный, но молодой арестант, тоже во фризовой шинели и в какой-то нелепой высокой медвежьей шапке.

Пушкин с неприятным чувством на него поглядел. Арестант был черен, худ, с длинной черной бородой.

«Кого он напоминает?» – подумал Пушкин.

«Ах да, Фогеля. Черт знает что такое».

Фогель был главный шпион покойного Милорадовича, который и теперь шпионил в Петербурге. Весь Петербург знал его.

«Шпион, – подумал Пушкин, – для доносов или объяснений везут».

Он брезгливо поморщился и повернулся опять к поляку с пышными усами.

Между тем высокий молодой с живостью взглянул на Пушкина. Почувствовав на себе взгляд, Пушкин сердито обернулся.

Так они смотрели друг на друга.

– Александр, – сказал глухо шпион.

Пушкин остолбенел, – а шпион бросился к нему на грудь, целовал и плакал:

– Не узнаешь? Милый, милый!

Пушкин содрогнулся и залепетал:

– Вильгельм, брат, ты ли это, голубчик, куда тебя везут?

И он быстро заговорил:

– Как здоровье? Твои здоровы, видел недавно, все тебя помнят, хлопочем – авось удастся. Каких книг тебе прислать? Тебе ведь разрешают книги?

Два дюжих жандарма схватили Вильгельма за плечи и оттащили его.

Третий прикоснулся к груди Пушкина, отстраняя его. Арестанты стояли, сбившись в кучу, затаив дыхание.

– Руки прочь, – сказал тихо Пушкин, глядя с бешенством на жандарма.

– Запрещается разговаривать с заключенными, господин, – сказал жандарм, но руку отвел.

Фельдъегерь выскочил на порог.

Он схватил за руку Пушкина и крикнул:

– Вы чего нарушаете правила? Будете отвечать по закону.

И, держа его за руку, кивнул головой жандармам на Вильгельма.

Пушкин не слушал фельдъегеря, не чувствовал, что тот держит его за руку. Он смотрел на Вильгельма.

Вильгельма потащили к телеге. Ему было дурно. Лицо его было бледно, глаза закатились, голова свесилась на грудь. Его усадили. Жандарм зачерпнул жестяной кружкой воды и подал ему. Он отпил глоток, посмотрел на Пушкина и произнес неслышно:

– Александр.

Пушкин выдернул руку и побежал к нему. Он хотел проститься. Но фельдъегерь крикнул:

– Не допущать разговоров!

Жандарм молча отстранил Пушкина рукой.

Пушкин подбежал к фельдъегерю и попросил:

– Послушайте – это мой друг, дайте же, наконец, проститься, вот тут у меня двести рублей денег, разрешите дать ему.

Фельдъегерь крикнул, глядя мимо него:

– Деньги преступникам держать не разрешается.

Он подошел к Вильгельму и спросил строго:

– Какое право имеете с посторонними разговаривать? С кем говорил?

Вильгельм взглянул на него, усмехнулся и сказал:

– Это Пушкин. Неужели вы не знаете? Тот, который сочиняет.

– Я ничего не знаю, – сказал фельдъегерь, сдвинул брови. – Не возражать.

Он крикнул:

– Трогай! На полуверсте ждать.

Тележка тронулась. Вильгельм молча, повернув лицо, смотрел из-за плеча жандарма на Пушкина. Два жандарма держали его крепко за руки. Тележка унеслась, грохоча и разбрасывая грязь.

80

Тогда Пушкин подбежал к фельдъегерю. Его глаза налились кровью. Он закричал:

– А вы так и не пустили меня попрощаться с другом, не дали денег ему взять! Как ваше имя, голубчик? Я о вас буду иметь разговор в Петербурге!

Фельдъегерь слегка оробел и молчал.

– Имя! Имя! – кричал Пушкин, и лицо его было багрово.

– Имя мое Подгорный, – отвечал отрывисто фельдъегерь.

– Отлично, – сказал, задыхаясь, Пушкин.

– Как арестант есть посаженный в крепость, то ему денег нельзя иметь, – угрюмо сказал фельдъегерь, смотря исподлобья на Пушкина.

– Плевать на твою крепость, – заорал Пушкин, – плевать я хотел на тебя и на твою крепость! Я сам в ссылке сидел – небось выпустили. Ты как меня за руку смел тащить? Говори!

Фельдъегерь попятился, посмотрел на Пушкина, ничего ему не ответил и ушел в станционную комнату писать подорожную. Пушкин двинулся за ним. Губы его дрожали. На ходу он быстро спросил у старика, стоящего у колонны:

– Куда вас везут?

Тот пожал плечами:

– Не знаем.

Арестанты молчали.

Поляк с пышными усами проводил взглядом фельдъегеря и Пушкина и снова принялся за завтрак.

16 октября 1827 года Вильгельма привезли в Динабургскую крепость.
V

Узник № 25 Динабургской крепости за примерное тихое поведение получил чернила, перья, бумагу и книги.

Книги попадали к Вильгельму в странном порядке: «Вестник Европы» за 1805 год, «Письмовник» Курганова, «Благонамеренный» с его собственными старыми стихами. И, как встарь, он был журналистом. Как в те годы, когда работал у Греча и Булгарина и сам издавал альманах, – так и теперь с утра садился он писать статьи, размышления, разборы. Он писал и о «Вестнике Европы» 1805 года, и о «Письмовнике» Курганова, и теперешняя его журнальная деятельность отличалась от прошлой только тем, что не было журнала, который бы его печатал, да не приходилось править корректур. То, что не нужно было держать корректур, было даже приятно Вильгельму: он терпеть этого не мог.

Росли груды рукописей – комедии, поэмы, драмы, статьи, и в конце месяца являлся комендант полковник Криштофович и отбирал у него новый запас.

– Многонько нынче! – говорил он, покачивая головой с удивлением.

Он прошнуровывал тетради, припечатывал на последней чистой странице сургучом и писал четырехугольным старинным почерком: «В сей тетради нумерованных… листов. Крепость Динабург… числа… года. Комендант инженер полковник Егор Криштофович».

Криштофович был старый боевой полковник, коротко остриженный, с мясистым багровым носом.

Дочь его, зрелая девица лет тридцати, скучавшая и толстевшая в комендантском доме за горшками с бальзаминами, обратила раз внимание на высокого узника, которого вели по тюремному двору. (Вильгельм был болен, его вели в больницу.) Из окон комендантского дома был виден плац. Дочка спросила о высоком узнике папашу и заявила, что человек с такими глазами не может быть вредным преступником.

– Рассказывай, – буркнул полковник, – когда он опасный государственный убийца.

– Может быть, опасный, но не вредный, – возразила дочка мечтательно.

Полковник это дочкино изречение запомнил. Потом он как-то незаметно для себя самого с этим освоился: опасный, но безвредный.

Он начал давать узнику книги. (Первая и была «Письмовник» Курганова – книга, которую полковник почитал наиболее занимательной и подходящей для случая.)

Раз он вошел в камеру и сказал коротко:

– Гулять.

И с этого дня Вильгельм каждый день гуляет по плацу. Плац был мощеный, голый, с полосатой будкой и открывавшимся на решетчатые окна видом. Но в первый раз от радости и от слабости Вильгельм, пройдя круг по плацу, свалился.

Письма приходили редко – от матери, от сестры, других не пропускали. Вскоре Вильгельм нашел возможность изредка пересылать и свои письма. Один часовой слишком часто начал посматривать в окошечко. Это раздражало Вильгельма. Но глаза у солдата были живые, коричневые, веселые. И Вильгельм спросил у него как-то раз:

– Какая погода?

Обычный ответ бывал: «не могу знать» или: «разговаривать запрещается». А этот часовой сказал подумав, вполголоса:

– Тепло.

И Вильгельм стал с ним изредка разговаривать, скупо, разумеется, а потом попросил у него послать записку двум друзьям. Часовой подумал и согласился.

Вильгельм писал Пушкину и Грибоедову:

«Динабург. 10 июля 1828 г.

Любезные друзья и братья Поэты Александры.

Пишу к вам с тем, чтобы вас друг другу сосводничать. Я здоров и, благодаря подарку матери моей – Природы, легкомыслия, не несчастлив. Живу, пишу. Свидания с тобою, Пушкин, ввек не забуду.

Простите. Целую вас.

В. Кюхельбекер».

И через два месяца к Пушкину пришел скромный чиновничек и, оглядываясь, говоря шепотом, подал письмо от Кюхли. Пушкин долго жал ему руку, проводил до дверей, а потом сидел в кабинете над желтым листком, перечитывал его, кусал ногти, хмурился и вздыхал.
VI

Завелся у Вильгельма прелюбопытный сосед. Уже давно соседняя камера пустовала. И вот однажды Вильгельм услышал звук ключа в соседней двери и какую-то возню. Кого-то заперли. Вслед за тем мужской голос запел в соседней камере очень громко.

Слов Вильгельм не слыхал, но по мелодии тотчас признал романс; узник пел «Черную шаль».

Гляжу как безумный на черную шаль,

И хладную душу терзает печаль.

Вильгельм невольно улыбнулся такому необыкновенному началу тюремной жизни. Вслед за тем раздалось сердитое бормотанье часового, и романс прекратился.

Узник заинтересовал Вильгельма.

Назавтра утром он тихо постучал в стену, желая начать разговор перестукиванием. Результат получился неожиданный. Ему отвечали из соседней камеры неистовым стуком – узник колотил в стену руками и ногами. Вильгельм оторопел и не пытался более объяснять узнику стуковую грамоту. Приходилось изыскивать новые пути.

Вильгельм попросил «своего» (то есть доброго) часового перенести записку. Тот согласился. Вильгельм спрашивал в записке, кто таков узник, за что сидит и надолго ли осужден. Ответ он получил скоро, к вечеру: ответ был обстоятельный, нацарапан он был угольком или обожженной палочкой на его же, Вильгельма, записке. (Стало быть, соседу не давали ни чернил, ни бумаги, ни перьев.)

Узник писал:

«Дарагой сасед завут меня княсь Сергей Абаленской я штап-ротмистр гусарскаво полка сижу черт один знает за што бутто за картеж и рулетку а главнейшее што побил командира а начальнику дивизии барону будбергу написал афицияльное письмо што он холуй царской, сидел в Свияборги уже год целой, сколько продержат в этой яме бох знает».


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Ю.Н. Тынянов. "Кюхля".