Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).


Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).

Сообщений 51 страница 60 из 68

51

* * *

…Бестужев дочитал срывающимся голосом и утомленно отложил последний лист. Таисия Максимовна плакала навзрыд, синие глаза ее мужа блестели от слез. Автор и сам чуть не прослезился. Не от умиления пред счастьем, каким щедро наделил своих героев. От собственной тревоги, волнений, от того, что будущее зависит от этой стопки торопливо исписанной бумаги. Придется она по вкусу издателям? исторгнет ли слезы у избалованной публики?..

Шнитпиковы не заметили: сюжет «Испытания» не всегда оригинален, местами совпадает с пушкинским «Онегиным», но — сразу отклоняется. В ту сторону, какую Бестужев полагает более разумной. (Устремления автора весомее, чем игра человеческих страстей, чем сами герои, выступившие из пены писательского воображения.)

Пушкин подчинился Онегину, дал себя увлечь слабой личности. Досадный парадокс: детище повелевает родителем. И вот итог: убийство друга на дуэли, сломана собственная жалкая жизнь, попутно — жизнь чудесной женщины…

«Испытание» сочинялось не в опровержение Пушкину. Состязаться с гением бессмысленно.

Бестужев писал, возвращаясь в Петербург, в Финскую, как называл, Пальмиру, в общество, из коего изгнан. Останавливался на Сенной площади, в торговых рядах, не давая читателям усомниться: автор, угодивший в Дагестан, когда-то живал в столице. Это манило, будило молву.

Он старался все уравновесить. Но увлекался, вспоминал маменьку, ее grande-patience[38], младших сестер-смолянок в их платьях трех цветов; взял имя сестры Ольги для самой обаятельной героини. Оно, кстати, совпадало с именем героини Пушкина. Но своей Ольге Бестужев уготовил знаменательно несхожую судьбу.

В «Онегине» нелепый трагический поединок, у Бестужева Гремин и Стрелинский в последний момент от поединка отказываются.

В молодости бретер Бестужев отвергал беспричинную дуэль как абсурд. Отдав дань светским романам, он теперь воздавал должное законному браку, Стрелинский женился на обольстительной Алине Звездич. Даже Гремин, допустивший явную опрометчивость (надумал при посредстве друга испытывать верность возлюбленной!), удостаивался женитьбы, сулившей счастье. Ему автор великодушно дал в жены Ольгу.

Не чрезмерна доброта к герою? Нисколько. Людям свойственно заблуждаться, и не в том суть — велика ошибка, мала. «Князь Гремин, энтузиаст всего высокого и благородного…»

Вникни, читатель: энтузиасты высокого и благородного способны ошибиться. Но не казнить их надобно, а поощрять, коль сознали свою оплошность и сохранили сердце.

В этом не было отказа от давних воззрений, от «вздора», но вперед выступала не столько благая политическая идея, сколько человек, для которого она — само собой разумеющееся. С такими людьми Бестужев связывал свои надежды. Их не видео среди окружающих? Нужно — появятся. Они — символ добра и вознаграждаемой добродетели.

Смысл бестужевского «добра» в чем-то совпадал, но и был отличен от «добра» пушкинского; Бестужев шел в том направлении, куда шли на сходках заговорщики.

Евгений Онегин сочувствовал мужикам: «…ярем он барщины старинной оброком легким заменил». Сочувствовал, ведя жизнь городскую, праздную, не обременяя себя заботой о деревенских обитателях.

Валериан Стрелинский шагнул решительнее Онегина.

«…Втайне делал все пожертвования для улучшения участи крестьян своих, которые, как большая часть господских, достались ему полуразоренными и полуиспорченными в нравственности. Он скоро убедился, что нельзя чужими руками и наемною головою устроить, просветить, обогатить крестьян своих, и решился уехать в деревню, чтобы упрочить благосостояние нескольких тысяч себе подобных, разоренных барским нерадением, хищностью управителей и собственным невежеством… Мысль облегчить, усладить свои будущие заботы любовью милой подруги и согласить долг гражданина с семейственным счастием ласкала Валериана…»

Из-за этого отрывка Бестужев выспрашивал Шнитниковых и обрадовался ответу, хотя он — ежели копнуть — не полностью шел к делу (майор с женой обрели счастье в браке, но долг гражданина исполняли, разве что помогая опальному поэту, о крестьянах они не пеклись, в деревню ехать не помышляли).

Хотелось, чтоб читатели, дойдя до этого места (только бы не вымарала цензура), задумались. Автор напоминал о «долге гражданина» — трудном, требующем жертв. Каково графине Звездич и ее мужу — блестящему офицеру удалиться в сельскую глушь, где вокруг невежественные крестьяне, полуразоренные, полуиспорченные в нравственности!

Не на площадь звал писатель, но прочь от городских соблазнов, в деревню. Не играл с огнем, но и не унимал пламень, позвавший к Сенату. Не пытался выплеснуть все, накопленное в годы сочинительской немоты. Но метил сюжет знаками. Фамилия «Репетилов» у мелькнувшего персонажа, презрительное замечание о «слепках парижского мира в России»…

Рукопись заняла толстую тетрадь, Бестужев на обложке набросал по-немецки несколько слов Ленхен Булгариной, тетрадь навернул на деревянную палку, обшил холстом и отправил.

Он не почувствовал, однако, отдохновенного удовлетворения. Здесь, как при Байбурте: самозабвенный рывок — только начало, надо встать под пулями и — вперед…

Он бил дуплетом и слал в столицу вторую рукопись: «Вечер на Кавказских водах в 1824 году», потом рассказ «Страшное гаданье».

Внимательный книгочий заметил бы тонкий пунктир от говорливых «Вечеров на бивуаке» Александра Бестужева к «Вечеру на Кавказских водах…», подписанному инициалами «А. М.», и «Страшному гаданью» Александра Марлинского.

Теперь фантастичнее — привидения, русалки, мертвецы, которые иной раз оказываются вовсе и не мертвецами. Сквозь сказочные узоры выступает совсем не сказочное: дурные нравы дворянства, ложь, казнокрадство, взятки («пироги с золотой начинкою»)…
* * *

Бестужев томился, нервничал, ничего не получая от Фаддея, подумывал о московских издателях.

«Аммалат-бек» сперва катился, как под горку. Истинное происшествие, из которого вырастала повесть, хорошо знакомо. Но недостает мелочей. Их надо подсмотреть, выпытать у горцев…

Солдаты линейного батальона изнывали от муштры, караулов, зноя. К исходу августа холера покинула Дербент, начался карантин от чумы. Бестужев нюхал целебные соли, освежался в Каспии.

В эти дни пришла долгожданная весть: «Испытание» будет печататься в «Сыне отечества»!

Удастся вернуть тифлисские долги, отправить деньги в Сибирь. Он посвящал братьев в свои дела. Попутно рассказал о тифлисской холере. «…Одних чиновников умерло около 100; не знаю, потеря ли это для Грузии? — по крайней мере, раю не прибыль».

Он здоров, и печаль не затемняет рассудка.

«Ваша философия основана на надежде, моя выше ее; она велит мне быть в самой безнадежности, как бы в полном счастии; но я чувствую в сердце своем, что я человек, которого сама природа, не краснея, могла бы назвать этим именем, но с этим вместе я признаюсь, что все слабости людские имели или имеют надо мною власть».

Жар исповеди не застил глаза: между ним и адресатами толчется кто-то третий, зорко вчитывается в строчки, и потому ни маменька, ни братья не оповещены о дружбе с семьей Шнитниковых.

Тактика Шиитникова себя оправдывала. Подполковник Васильев смирился с отлучками рядового Бестужева, ночевками вне казармы. Возможно, у него была собственная тактика, и, сообразуясь с ней, он велел нижнему чину сбрить усы.

Бестужев рассмеялся, он презентует батальонному командиру журнал, где напечатано «Испытание», подчеркнет фразу: «Я сам считаю усы благороднейшим украшением всех теплокровных и хладнокровных животных, начиная от трехбунчужного паши до осетра».

Завертелось, вздымая сухую пыль Дербента: караулы, рукописи, журналы, письма в Петербург, Москву, шагистика на плацу, ответы из редакций, вечера у Шнитниковых, поездки в горы, бивуачные ночевки, новые знакомицы…

52

14

Кто к тому приставлен, доложил подполковнику Васильеву, что рядовым Бестужевым ведутся записи, сберегает оные под тюфяком. Командир батальона спокойно приказал: когда будет уборка, все бумажки невзначай вышвырнуть.

Ко дню уборки ни листика в кровати Бестужева не обнаружили. Сам выкинул? перепрятал? унес куда-то?

К майору Шнитникову у подполковника Васильева нелюбовь с добавлением зависти. Всякий генерал, посещая гарнизон, беседовал с комендантом иначе, нежели с Васильевым, визитировал к Таисии Максимовне. Когда Шнитников походя заметил, что Бестужев — сочинитель, имеет поклонников и покровителей, Васильев, не полностью этому доверяя, все-таки удержал в уме. Ум у него невелик, но запавшее держит крепко, как кулак — плеть.

Осенью 1830 года генерал Розен сделал смотр дербентскому батальону. (Амуниция никудышная, солдаты отощали от дурной пищи, болезней, но шаг держат, грудь гнут колесом.) Васильев, ведя разведки, испросил дозволения представить Бестужева к унтер-офицерскому чину. Генерал многодумно сощурился. Бестужев… Бестужев… Подождем, отличится в сражениях…

Когда по почте Бестужеву начали поступать деньги — и немалые, — когда Шнитников снова невзначай кинул, что сочинения Бестужева печатаются в столице, Васильев, посоветовавшись с супругой, разрешил ему жительствовать в сакле неподалеку. (У супруги свой интерес: говорят, у солдата-писателя пруэса с молоденькой офицершей, станет квартировать рядом, подполковничиха будет все знать, подобной осведомленности среди гарнизонных дам цепы нет…)

Бестужев от сердца благодарил батальонного командира. Васильев — каменный лик — выслушал рядового и уведомил: снисхождение не означает поблажек, в караул, на учения — к сроку, без опозданий. Он решил чаще ставить Бестужева на часы у дома Шнитникова: двойная оплеуха — подопечному и его покровителю.

И все-таки ему, Александру, повезло больше, чем бедняге Петру. Офицеры, наезжая из крепости Бурной, сказывают, что Петр Бестужев попал во власть командира-деспота, который не устает над ним измываться. А Петр, и без того склонный к ипохондрии, впадает в недоумение, иными словами, рассудок брата мутится.

Шнитниковы довольны: Александр Александрович публикуется в Петербурге, лиха беда начало, государь прочитает — смилуется.

Бестужев отгоняет всякие надежды — устал разочаровываться. За отличие ратное под Байбуртом наградили высылкой из Тифлиса…

Во время оно потешался над Булгарииым, Гречем. Теперь гнет перед ними шею. На просторе, образовавшемся после «Полярной звезды», вышли в дамки. Бестужев своими повестями приваживает к их журналу читателей.

Но свет клином не сошелся на «Сыне отечества».
* * *

В ночь на воскресенье (в такие непроглядные ночи вой шакалов дополнялся криками пьяных) при мерцающей свече Бестужев перелистывал «Московский телеграф». Почему не обратился к Николаю Алексеевичу Полевому?!

Чего, спрашивается, было обращаться, когда в последнем обзоре «Полярной звезды» осмеял «Московский телеграф»: неровен слог, самоуверенность и еще что-то высокомерно задевающее Полевого.

На удалении это рисовалось дурацкими курьезами, канувшими в Лету. Для него кануло, а для Полевого?

Вспомнились московские встречи, широкое во лбу лицо Николая Алексеевича, прицельный взгляд, удивленный излом бровей. Такой не забудет аристократической спеси, жалящей купеческого отпрыска.

Между Гречем, Булгариным и «Московским телеграфом» какая-то вражда; ее отголоски на журнальных страницах.

Полевой теперь видит, с кем бывший издатель «Полярной звезды». Откуда ему знать, что Бестужева гадливо передергивает от Фаддеевой низкопоклонности, что ему куда ближе воззрения «Московского телеграфа» на историю и нынешнее России? Еще в Якутске, радостно хлопая себя по коленям, он читал в журнале Полевого размышления некоего «А.» (Не Петра ли Андреевича Вяземского? Остро, смело): «Пора нам оставить несправедливую мысль, что восклицания доказывают что-нибудь; будто патриотизм непременно требует на сто маневров твердить одно и то же о нашей славе, о наших добродетелях, без всяких доказательств. Нет! истинная любовь к отечеству состоит не в том, чтобы, восклицая о славе предков, ставить фразы без связи и почитать космополитом того, кто в этих фразах не находит большого толку!»

Тогда, в якутской избе, задумался. Ночью в Дербенте вспомнил. Глубокая межа отделяет Полевого от Булгарина и Греча. Никаких резонов писать к Полевому.

Он горбился на стуле, кутаясь в два одеяла: одно на плечах, второе вокруг ног, и дул на озябшие пальцы.

В жаровне, огороженной кирпичом, алели угли (подбросить кизяка — будет теплее, но от дыму задохнешься), на земляном полу вперемешку журналы, книги, дамская перчатка, листки бумаги. Болели глаза, — дым тому виной? дурное освещение дома? яркость дневного солнца?

Сдул со стола пепел, досадливо покусал перо, подвинул свечу, чернильницу и — стремительно, без помарок написал письмо почтенному Николаю Алексеевичу. Не делал вида, будто ничего не было. Кошка пробежала, клевета распушила хвост, а Бестужев доверчив, Дон-Кихот, пагубное легкомыслие… Находясь в изгнании, испытывает к Николаю Алексеевичу дружеское сочувствие.

Все от души, от минутного огня, трепетного, как свеча.

Нашарил конверт, сунул листок, расплавил сургуч, запечатал. И утром отнес на почту. Работа урывками — дописал «Наезды», взялся за «Латпика», не оставлял «Аммалат-бека»; боязнь опоздать на службу, в караул, на свидание. Среди постоянно будоражащих вопросов — часть из них обрушивал на старшую сестру вместе с просьбами — рефреном: что у Пушкина? женился? Пушкин волнуем теми же предметами, что и он, но волнение выливается по-своему, зазор между ними растет. Это ранит Бестужева, даже пушкинская женитьба, — поговаривают, на красавице.

Обещанную Булгарину «пиесу из голландской жизни» «Лейтенант Белозор» он украсил эпиграфом, взятым у Пушкина, романтического Пушкина, из стихотворения «К морю».

Увидев «Лейтенанта Белозора», Пушкин должен понять, что Бестужев, вынужденный именоваться Марлинским, почитает его лучшим поэтом России, как и почитал в додекабрьские времена, ни тогда, ни сейчас не отказываясь, однако, оборонять свой взгляд.

…Полевой откликнулся быстро. Не прохладно-вежливым письмом известного редактора опальному, полузабытому автору, но братским обращением, предлагая страницы в своем журнале и — верную дружбу.

Бестужев заметался. Уже послана рукопись «Лейтенанта Белозора» сестре Елене для Булгарина. Не согласится — отдать в «Московский телеграф».

Согласился. Угадал неизбежный успех «Лейтенанта».

Лишившись в декабре двадцать пятого года своих подлинных рыцарей, общество будет аплодировать бестужевским книжным, лейтенанту Белозору. «Я рад гибнуть там, куда призывает меня долг чести и человечества».

Гибнуть ему не приходится, подвиги на штормовых волнах кончаются счастливо; Белозор удостаивается любви обворожительной дочери голландского купца.

В Голландии Бестужев отродясь не бывал, но помнил рассказы Николая, помнил, как ждал его в кронштадтском порту. Эпилог говорил автору, его старшему брату и Любови Ивановне Степовой более, чем читателям.

«В 1822 году, под осень, я приехал в Кронштадт встретить моряка брата, который должен был возвратиться из крейсерства на флоте…»

Он продолжал помечать свои повести знаками для тех, кто умеет вчитываться, и за фантастическими приключениями героя угадать не менее фантастическую судьбу автора.

«Как бы то ни было, но в воображении я еще живу, — писал он Николаю и Михаилу, — хотя по сущности бытие мое бог знает что такое: смертью назвать грешно, а жизнию совестно».

Братьев перевели из Читы на Петровский завод. Новое место — новые мытарства. Не растравлять братьев жалобами, но найти слова, нет, не поддержки — он всегда завидовал их твердости, — хотя бы умиротворения. Однако срывался. Мечтал написать роман, да отсутствуют средства, летописи, карты, досуг…

53

* * *

С весны 1831 года Кавказ охватило волнение, какого не было лет двадцать. Кази-Мулла объявил газават и в августе осадил каспийскую крепость.

Для рядового Бестужева в том нет неожиданности. Когда слухи о Кази-Мулле, опережая его конников, докатились до Дербента, он, нахлобучив на брови папаху, одевшись в чоху, смешался с толпой жителей, вслушиваясь в разговоры, отделяя правду от сплетен и небылиц. Правда такова: Кази-Мулла намерен взять Дербент с ходу.
* * *

Утром 20 августа впереди закурились дымы, — горели стога сена. Бестужева оставили болезни, тоска. Азартно рвался вперед, и, хотя значился рядовым, сотоварищи по батальону исполняли его команды.

В «Письмах из Дагестана» он даст хронику этих боев. В ней — неожиданное признание:

«Меня очень любят татары — за то, что я не чуждаюсь их обычаев, говорю их языком, — и потому каждый раз, когда я выходил на стены подразнить и побранить врагов, прогуливаясь с трубкою в зубах, куча дербентцев окружала меня. Я всегда приносил им полные карманы кремней и патронов и еще втрое более новостей; городишь им турусы на колесах, и они спокойны на несколько часов, а там опять новые рассказы и новые надежды».

Явить храбрость и покрасоваться ею, совершить подвиг и обрести право поведать о нем, то есть о самом себе. Как иначе вырваться из-под плитой навалившейся безвестности, наделить Марлинского плотью и характером?

Подполковник Васильев диву давался, — по его выкладкам, Бестужеву следовало уклоняться от атак. Он же очертя голову лезет в огонь. За смертью? Наградой?

Награда, даже смерть — попутное. Искал себя. В сражении его настигал душевный взлет, какого он не испытывал и в экстазе сочинительства.

К ночи вернулся в саклю. Бумагами, попавшими под руку, вытер потное лицо. Рухнул на тахту. Утром увидел, что скомканные, изорванные листки — страницы «Аммалат-бека». Пожал плечами и — на линию.

В тот день он вынес с поля раненого солдата. Ослабевшее тело давило двойной тяжестью, кровь залила Бестужеву рубаху. На лекарском пункте высокая девушка с толстой косой — в серых глазах страх, сострадание.

— Скидай рубашку, дяденька!

— С какой стати, барышня?

— Я тебе не барышня… Осеклась.

— Простите, барин.

— Какой же я тебе, милая, барин?

— Слава богу, невредимы, я вам рубаху постираю.

Вечером принесла чистую рубаху («от папеньки осталась») и забрала окровавленную. Заодно и грязное белье. Назвалась унтер-офицерской дочерью Ольгой Нестерцовой и ушла.

…Дербент выдержал восьмидневную осаду, Кази-Мулла откатился от города. Но газават — священная война против «неверных» — продолжался. Русские части, взамен вызванного в Петербург Паскевича, возглавил генерал Панкратьев — человек доброго нрава, широких познаний и не настроен против разжалованных. Подготовленный Вольховским, он включил Бестужева в свою экспедицию; боевая смелость поможет писателю вырваться из Дербента.

Панкратьев слышал, что Бестужев отличился при осаде крепости, но не подозревал, какая дурная шутка с ним сыграна.

Линейному батальону дали два Георгиевских креста, солдаты и ротные командиры выбрали Бестужева («егории» присуждались такими выборами). Вместо того чтобы вручить Бестужеву крест, Васильев обратился за одобрением к командованию корпусом. Бумага утонула в канцелярских омутах. Либо умышленно потопили…

Экспедиция генерала Панкратьева под Эрпели увлекательна, но опасна. В «Письмах из Дагестана» батальные зарисовки будут чередоваться с пейзажами, психологические эскизы — с рассуждениями политическими. Автор смотрит и думает, слушает и думает, исподволь ведет свою линию, вернее, линии.

Первый герой «Писем» — полковник Миклашевский — отвага и мудрость с большой буквы. Он поступает, как и надлежит герою Марлинского; накануне славной кончины видит вещий сон. Его гибель — общее горе.

«Офицеры и солдаты рыдали. Татары плакали горькими слезами… Миклашевский пал, как жил, — героем!»

Жил Миклашевский достойно. Потому после «происшествия 14 декабря» попал на Кавказ.

О плачущих татарах тоже неспроста. Татары дорожат умными, смелыми и честными военачальниками, теми, кто внушает к себе доверие.

В «Письмах из Дагестана» уважительно говорится о доблести азиатских союзников, об Аббас-Кули Бакланове — «мусульманине, известном своей ученостью, достойной преданностью». Кази-Мулла развенчан как существо безнравственное, изуверски жестокое, нарушающее заповеди корана.

Бестужев вызывает на доверительность воина Кази-Муллы.

«— Зачем вы сражаетесь с нами? — сказал я. — Добрые люди должны быть друзьями!

— Зачем вы идете к нам, если вы добрые?»

Описывая, как разбирали завал, автор «Писем» вдруг откровенничает: «Прежняя наука пригодилась мне теперь (вы знаете, что я готовил себя когда-то в инженеры или в артиллеристы)».

Прямее некуда. Разве что так: «…где краше имя царское, как не в помиловании!»
* * *

…С тяжестью на сердце ехал Бестужев обратно к Каспийскому берегу. Побывав в Бурпой, он застал Петра в плачевном состоянии: брат ничего не ест, только пьет чай и молоко.

Добиться отставки Петра! Лишь семья родная спасет его. Но семья бессильна чего-либо добиться, о нижнем чипе Александре Бестужеве и говорить нечего…

Полковник Гофман направил бригадному командиру рапорт о рядовом десятого батальона Бестужеве: «Во всех делах сей экспедиции был в стрелках, охотно жертвовал собою и подавал пример отличной храбрости: при занятии неприятельских завалов при с. Эрпели с первыми ворвался в оный, а при селении Черкей первым открыл невозможность перейти на ту сторону реки по случаю разобрания неприятелем моста до основания; с охотниками оставался в передовой цепи, к заложению мостовой батареи способствовал и своеручно работал».

Отличий доставало на дюжину нижних чипов, но и одного обошли наградой. В третий раз обошли…

Несолоно хлебавши возвращался Бестужев в Дербент. В неприютную саклю, где дым разъедал глаза, холод сковывал рассудок.

В экспедиции согревала солдатская любовь — отблеск славы, озарявшей мучеников декабря.

Позже он написал братьям Полевым (Ксенофонт Алексеевич тоже предложил свою поддержку, вступил в переписку; Полевые завоевали полную его доверительность): «О, какие высокие души, какое ангельское терпение, какая чистота мыслей и поступков!.. Самая злая, наемная клевета не могла в 6 лет искушения найти ни одного пятнышка, и в какое бы болото ни бывали они Гфошены, приказное презрение превращалось в невольное уважение».

Из похода генерала Панкратьева он вынес восторг перед горцами, достойными сынами Кавказа, умеющими сражаться и геройски умирать.

По отдельности каждое из этих двух впечатлений окрыляло душу. Но, сопоставляясь, они вступали в тягостное несогласие.

…Поздней ночью Бестужев устало слез с лошади. Откинул щеколду и остановился, слыша гулкие удары своего сердца. Кто-то здесь побывал. Следы несколько странные — все разложено по местам, пол подметен, аккуратная кучка кизяка подле очага.

Метнулся к сундуку, где хранил бумаги. Ничего не тронуто, сюда не лазили.

Отлегло. Не ужиная, приготовился спать. Поверх сафьянового чехла на подушке красовалась вышитая накидка. Странно…

Подполковник Яков Естифеевич Васильев собрал гармошкой морщинистый лоб, перед ним вытянулся в струнку рядовой Бестужев. Признаков непокорности не обнаружил, но уверен: солдат в походе якшался с разной публикой, под началом у генерала Панкратьева немудрено набраться крамолы.

Впредь, решил Васильев, в боевые экспедиции Бестужева пускать не будет. Тем паче понапрасну голову подставляет, — ни наград, ни производства ему не видать, как своих ушей.

Еще раз с высоты собственных эполет посмотрел на рядового. И приказал сбрить отросшие в походе усы. Сей же час, в казарме… Потом идти домой, являться лишь по его вызову.

Дорогой Бестужев завернул на почту. Здесь его тоже ожидала новость: дурные слухи о жуликоватом пьянице-почтмейстере подтвердились, чиновник проворовался на солидную сумму, в нее входили и деньги, посланные рядовому Бестужеву.

54

15

Он мечтал верно служить России и сохранить чистую совесть. «О, нигде в мире не хотел бы я родиться, кроме России, и ее-то должен я стараться забыть, потопить в Лете».

Колебаниями, нараставшими после экспедиции в Эрпели, Бестужев ни с кем другим не делился.

Зачем брал участие в походе? Хочешь отличиться — стреляй по горцам, заливай кровью их земли.

Можно, конечно, держаться за позиции политические, еще с Якутска он тверд: покорение Кавказа — историческая необходимость.

О подобной необходимости, однако, лучше, судить издалека, посасывая хорошо прокуренную трубку.

Побывав в аулах, Бестужев вообразил полемику между Драгунским капитаном и умудренным жизнью Полковником: как вести покорение Кавказа?

Нет для Капитана иной логики, кроме «трехгранной»: «…если вы хотите завоевать Кавказ картофелем да кашкой, так засейте его сперва картечью… На пепле всходят чудесные виноградники!..»

У Полковника своя программа: «Самые прочные, самые справедливые завоевания бывают с плугом или рублем в руке. Торговля опутает дикаря скорее своими серебряными цепями, чем крепости и пушки и военные линии…»

Полковник умилен: чудесное место для фермы! Капитан: какая славная позиция для засады!

Отрывок про Капитана и Полковника не ложился ни в «Аммалат-бека», ни в другие повести.

В «Рассказе офицера, бывшего в плену у горцев» Бестужев довольствуется ролью чичероне, который знакомит с племенными обычаями. Любовные похождения русского офицера и горянки должны ему помочь приманивать читателей.

Сам же он в этот час был далеко от экзотичных похождений. В тоске грыз перо, норовя прорвать цепь противоречий между Капитаном и Полковником. Не они спорили — он с самим собой…

После ночи над рукописью Бестужев ковылял в казарму; Васильев, как всегда, муштровал гарнизон к смотру, С повестью не ладилось, глаза слезились, открылись рези в животе.

Худо на плацу, того хуже — на часах, да и в пустой сакле не праздник.

Изредка саклю навещала Ольга Нестерцова, стараясь разминуться с хозяином. Это она наводила у него порядок, пока он ходил в Эрпели. Убирала и теперь, чинила, стирала амуницию. Но почему-то сторонилась его.

Над этим он голову не ломал. Хотя минутами слепая тревога подкатывала к сердцу. Бестужев гнал ее, заставляя себя думать о рукописи, ждущей завершения.

Он обязался отправлять Павлу в год 500 рублей. Петербургские и московские журналы дрались из-за Марлинского, не скупясь на гонорары. Не попытать ли и младшему брату счастья на ниве сочинительства? Не описать ли ратные походы? «Свяжи это единою идеею: надо цель и целое, без этого сам Пушкин — пустоцвет».

Павла наставляет в письмах, Петра — в личных разговорах.

Генерал Панкратьев отпустил Петра Бестужева в Дербент для лечения, и летом 1832 года братья вместе в дербентской сакле.

Затравленный командиром, Петр сделался желчен, нелюдим. Александр тщится растормошить его, заставить что-нибудь поесть. Петр часами сидит, забившись в угол тахты, зверовато озирается, сорочка расстегнута, волосы в беспорядке.

Ночами, свободными от караула, Бестужев корпит над рукописью. Чадят свечи, со своей подушки за ним наблюдает Петр, враждебный взгляд жжет затылок, но надо писать, писать. Упущено столько времени! Не заработаны деньги, которых ждет семья.

В приказе об отставке Петра каверзные оговорки. Петру дозволено жить только в Сольцах. Где в деревне доктора?

Он обнимает безучастного, с остановившимися глазами брата. Провожает его на корабль, держащий курс в Астрахань.

55

16

Скрылись паруса, увозившие Петра. Александр спешно готовит дом, ожидая Павла, которому наконец обещан отпуск.

Вместо очага в сакле сложили печь, подогнали рамы и двери. Бестужев доставал гвозди и доски, что в Дербенте было непросто.

Его одолевали чирьи и ячмени, рези в животе.

Наградами снова обошли, в походы не пускают, донимают муштрой и караулами, как рекрута.

Известность Марлинского докатилась до Кавказского штаба, барон Розен, новый командующий корпусом, ценя писателя Марлинского, в грош не ставил рядового Бестужева…

Павел возмужал, обрел зычный бас, властные манеры. Уже изведал все кавказские наслаждения — лихорадку, завал желудка, болезнь печени. Рассуждал о походах, армии, об артиллерии и прицеле к пушкам. (Изобретенный им прицел назван бестужевским. Николай и Михаил построили в Забайкалье экипаж — «бестужевку»…)

Младший брат взял с конторки номера «Московского телеграфа», Александр возбужденно объяснил: этот «Аммалат-бек» рождался несказанно тяжко. Истинную кавказскую быль нелегко обратить в романтическую историю…

Павлик удерживал зевоту. Старший брат все еще обуреваем головоломными идеями, будто философ-профессор, а не рядовой линейного батальона. Талант победил крепостные стены, каспийскую глушь, дал знаменитость и деньги. Вот и славно. Но постоянное копание во всяких отвлеченностях?

И эти чаепития Александра со старыми татарами, персами; седобородый бек Ферзаали — друг ему задушевный. К восхищению братом у Павла добавляется насмешливая нотка, какую вызывает всякое чудачество.

Павел полагает — Сашу тянет к старикам, потому что сам стареет: здесь мозжит, там колет, глаза гноятся, два дня не брит — серебряная щетина.

Александр лезет из кожи вон, угождая Павлику, развевая скуку, написанную на его лице. Ведет брата путаными улочками Дербента, пересказывая их историю: кто когда жил, кто кому наследовал, как строятся дома.

Павел, вероятно, и сам нашел бы чем занять себя. Вскоре они расстанутся: свидятся ли когда-нибудь?

Рукописные листы покоятся под тяжелым голышом, принесенным с берега Каспийского моря.

Павлу милы эти заботы, он и сам тревожится за Сашино зрение, — как-то сможет писать?

— Обойдется, — успокаивает Бестужев, — я заказал Лиошеньке очки.

Он снабдил Павла всем нужным для обратной дороги, дал пятьсот рублей. Матушку порадовал: «Павел стал прекрасным молодым человеком: солиден, умен, нравственен. Я ожил душой, пожив с ним».

С отъездом Павла — глухая пустота. Заполняя ее, Бестужев затеял переезд из сакли в татарский дом неподалеку от крепости. Здесь квартировал капитан Иван Петрович Жуков — лысеющий крепыш, добрый малый, судимый за причастность к Южному обществу, сосланный рядовым в Архангельск, на их свадьбу с дочерью коменданта явился незваный гость — фельдъегерь: жених переводится на Кавказ. За храбрость и рану теперь ему возвращен офицерский чин…

В этом доме снимали комнаты и другие офицеры. Все расположены к Бестужеву, — он ссужал их деньгами и не торопил с возвращением долга.

Подполковник Васильев тоже попал под впечатление от богатства, обрушившегося на подчиненного. Деньги текли не с папенькиного банковского счета, не от оброчных крестьян, не из поместья, но за писания, какие этот нижний чин изготавливал в караульне. Странность, сбивавшая с толку Якова Естифеевича. Тем более что Бестужев был старателен на плацу и на часах. Своенравничал только вне казармы. Щеголял в шинели тонкого сукна, сам изобрел фасон, не спросясь, поселился в новую квартиру…

На подобное своеволие Васильев теперь взирал снисходительно. Выкажет государь августейшую милость к сочинителю — командир батальона заранее ее угадал; не выкажет — командир батальона не давал рядовому послаблений в службе.

Новое жилье Бестужева состоит из двух комнат: меньшая — кабинет, большая — спальня с выходом на галерею, опоясывающую со двора весь дом.

Переселение было хлопотное — вещей и мебели много, ковры, свернутые в тяжеленные трубки, перетянутые бечевой книги, коллекция сабель (выписывал оружие из Петербурга, заряженный пистолет держал под подушкой, кинжалами украшал стены). Возница опаздывал, ковры, книги, тюки с вещами свалены на землю. Тучи набухли дождем.

В разгар суматохи явилась Ольга Нестерцова. Словно не исчезала, провалясь как сквозь землю. Подогнала чью-то повозку, кликнула двух отставных унтеров; все завертелось в безостановочном движении, источник которого — сероглазая девица с косой.

Ливень грянул, когда переезд был завершен.

Вечером, вздув самовар, Бестужев благодарно всмотрелся в неожиданную помощницу. Под кавказским солнцем быстро созревали не только горянки.

Сравнение с горянкой не совсем подходило. У Ольги русская красота — румянец во всю щеку, черные ресницы при светлых волосах и ясных серых глазах, нежная линия подбородка.

— Встань-ка, пожалуйста, — Бестужев восхищенно цокнул языком.

— Ровно кобылу покупать собрались, — свободно улыбнулась Ольга.

— Прости меня, Оленька. Я видел в тебе ребенка, а ты… Давай чай пить. Как бы я без тебя нынче…

— Ты, Александр Александрыч, и без меня управлялся.

— Это о чем?

— Семеро на одном колесе проехали…

Смелость эта — от Бестужева не укрылось — напускная. «Ты», обращенное к дворянину, ей трудно. Однако дочь солдатской слободки смолоду знакома с армейской иерархией, рядовой для нее — «ты».

Бестужеву нравится и такое обращение, и его затрудненность; девушка не развязна, сыплет вопрос за вопросом, но обходит темы, которые могли бы его царапнуть. Все более о походе в Эрпели, боевых случайностях, о наводке моста под пулями.

Бестужев отвечал, Ольга мыла посуду. Кончила, за платок и — на галерею. Скрылась в беззвездной дербентской ночи.

Следующие сутки он безотлучно провел на плацу о в караульне. Тем временем Ольга наводила порядок в новых комнатах, стараясь угадать вкусы хозяина. Надула губы, когда он сдвинул конторку к тахте. Утешая ее, Бестужев сказал, что конторка, конечно, уместнее возле окна, но он обычно пишет лежа.

Удивление Ольги не зпало предела — человек пишет лежа! Другой и сидя едва карябает!

О себе говорила мало — не о чем. Папенька, отслужив двадцать лет, почил в бозе, она с матушкой мечтает уехать на родину, в Воронежскую губернию. Тушуясь, попросила у Бестужева книжку «вашего сочинения» (к сочинителю — на «вы»).

Ольга не заполняла пустоты после отъезда Павла, но дни скрашивала. Кроме одного.

Накануне 14 декабря Бестужевым каждый год завладевала ипохондрия. Вся суматоха с зимним переездом — если как на духу, — чтобы утопить в ней этот день. Не утопил.

Проснулся рано, обмакнул перо в фаянсовую чернильницу.

Фраза не ладилась. Он досадливо кусал перо, рисовал чертиков, взял свежий лист. Но дело застопорилось.

На втором этаже встал Жуков, тяжелые шаги отдаются в бестужевской опочивальне. Испытывая трепет перед дарованием знаменитого автора, Жуков не заявится в гости поутру, сам ступает на цыпочках, убеждает соседей блюсти тишину.

Но сегодня и тишина не на пользу. Утром не заладится — весь день насмарку. Попив кофе, Бестужев переходит в кабинет, садится в кресла, подперев кулаком голову, смотрит в окно с дождевыми потеками. Муторно в четырех стенах.

«Сегодня день моей смерти», — бьется в мозгу.

Кряхтя, натягивает сапоги с толстой подошвой, доверху застегивает шинель и, подняв воротник, идет в дождь, в ненастье. Ноги сами ведут к загородному русскому кладбищу. «Сегодня день моей смерти».

Бродит среди покосившихся черных крестов и мокрых плит. Те, кого он помнил, подле кого стоял 14 декабря и содержался в Петропавловской крепости, погребены без могил.

У Александра Бестужева тоже нет могилы, он убит казнью друзей, отравлен тухлятиной в форте «Слава», заморожен в якутской тундре, отдан на съедение дербентским скорпионам. Грубое палачество сочетается с утонченным: отторгнуть от близких, от матери, выбить из уготованной колеи…

Он слышал, как заколачивают гроб, слышал в равелине, эхо раскатывалось по морозной Якутии, кавказским вершинам.

«Сегодня день моей смерти».

В день своей смерти он шагает по топким дорожкам кладбища.

После смерти Бестужева, вопреки всем смертям, родился Марлинский. Он принимал наследство, копил жизненные соки, — у него не сразу прорезался голос, Илья Муромец сиднем сидел тридцать лет и три года…

Дождь кончился, но тучи все еще низко неслись с севера, вязкая грязь чавкала под сапогами, шинель набухла влагой.

Он остерегался простуды, нарывами осыпавшей тело, и вернулся в город.

По выщербленным, скользким от глины ступеням, держась за перила, спустился в духан. Хозяин прижал к груди грязное полотенце: «К нам пожаловал Искандер-бек». На стол — тонкогорлый кувшин дрянного, однако согревавшего вина, кусок шипевшего с жару мяса на шампуре.

Марлинский продолжал Бестужева. На свой манер, позволявший и отступить от предтечи, и взять кое-что из наследия. Он восславлял высокие порывы, какими грезил Бестужев. Свободно мыслил. Служил пером своей отчизне.

Теперь он знал эту отчизну, побывал в полуночных землях и полуденных, доверительно беседовал с жителями, даже когда они не говорили по-русски, постигал человеческие нужды, принимая в сердце свое чужие беды, родственные собственным.

В чем-то они обмишулились, его собратья и единомышленники по тайному обществу, грудью ставшие против пушек, коими свирепо командовал император. Но чего-чего, а отваги, верности родимым краям, благородных помыслов, самоотвержения им хватало. С душевным жаром восславлял Марлинский эти добродетели, нерушимо веря: они принесут свободу и счастье многострадальным соотечественникам.

…Грязные сапоги он оставил на галерее; шинель повесил возле печки, обогревавшей обе комнаты. Кто ее вторично топил — татарчонок? Ольга?

Чем движима Ольга? Добротой? Жалостью? Любопытством? Марлинский обладал одинаковой с Бестужевым способностью возбуждать женский интерес. В дамских салонах Петербурга и Москвы каких только небылиц не плетут о загадочном сочинителе.

Но он помнит женскую руку, протянутую еще до того, как Марлинский стал кумиром, помнит — и «Фрегат «Надежда» посвятит Екатерине Ивановне Бухариной…

В долгополом персидском халате, перепоясанном шалью с кистями, он пишет Ксенофонту Алексеевичу Полевому.

Ноги в разношенных чунях на низкой скамеечке, умиротворяюще потрескивает фитиль, дождевые струи бьют в оконное стекло.

Марлинский не меньше Бестужева озабочен русской словесностью, радуется умножению сочинительского племени, хвалит роман Николая Полевого «Клятва при гробе господнем», сказки Луганского. Но «собственные вымыслы Луг-го не очень удачны: эти похвалы русакам, да насмешки над французами — куда больно изъездилось! Солдатских сказов невообразимое множество, и нередко они замысловаты очень. Дай-то бог, чтобы кто-нибудь их собрал: в них драгоценный, первобытный материал русского языка и отпечаток неподдельного русского духа».

У Марлинского, как и у Бестужева, свободный обзор по сторонам. Даже шире, смелее. Он всякого нагляделся и непримирим, когда речь заходит об участи людей, народов.

«…Если б знали, как сделалось переселение армян из Адербиджана — содрогнулись бы камни… Ничего не было приготовлено. Им отвели гибельный климат, бесплодную почву, и с этим ничтожную денежную помощь, и то одной части. Половина их померла, четверть разбежалась, последняя четверть влачит бедственную участь в чужбине… Вот наши колонии. Посмотрите, что теперь Эривапь, что Ахалцых под нашим знаменем — это жалкие груды развалин, обитаемые шакалами. Все бежит, все сохнет…»

Письмо с просьбами и благодарностями на первой странице, с политическими идеями в середине вело к печальному финалу.

«Сегодня день моей смерти. В молчании и сокрушении правлю я тризну за упокой своей души, и когда найду я этот упокой? Воспоминания лежат в моем сердце, как трупы — но как трупы — мощи.

Я не могу более писать…»
* * *

В этот день однообразно стучащая машина в типографии Греча допечатывала тираж «Русских повестей и рассказов» — 2400 экземпляров.

Кто автор? Секрет. На обложке — ни фамилии, ни псевдонима. В томах чередуются додекабрьские сочинения Бестужева с недавними — Марлинского.

Молодому литератору Бестужеву и не снилась слава, какую за год-два снискал Марлинский. «Первый прозаик наш», «Луч высшего всеобъемлющего прозрения». Журналы осыпали похвалами, ставили рядом с Пушкиным (иной раз выше), с Гофманом, Гюго, Купером, Эженом Сю. Марлинский не усматривал в том чрезмерности и со своего главенствующего места готов был, воздавая должное, пожурить Пушкина: «Ты — надежда Руси — не измени ей, не измени своему веку, не топи в луже таланта своего, не спи на лаврах».

Бестужев сделал набросок мира, который с уму непостижимой быстротой и энергией творил Марлинский. В мире Марлинского совершались фантастические драмы, гремели выстрелы, скакали горцы, мореплаватели одолевали бури, идеальное выступало во всем великолепии, зло обнажало черную пасть, любовь, честь и верность стоили дороже несметных богатств. Мир этот, минутами совпадая с подлинным, разительно отличался от того, в каком день за днем жили люди, и потому был особенно притягателен. Вход в него открыт для всех — знатных и безродных, — лишь бы стремились к идеалу, как славные герои Марлинского. Иллюзорный мир манил пряной экзотикой, унося далеко от жалкой обыденности.

Марлинский не полагал себя небожителем, безразличным к земным заботам и тяготам. Отнюдь нет. Контраст между тем, что его соплеменники видели каждый день, и тем, о чем читали в написанных им книгах, не убаюкивал, подобно сказке на сон грядущий, но будил воображение и энергию, устремленную к разумно справедливому переустройству жизни.

Такую жизнь легенда сближала с таинственным автором, интриговавшим публику своей небывалой судьбой, недосказанностью исповеди.
* * *

Он зажмурил слезящиеся глаза, нащупал катышек ячменя на левом веке. Ломило ноги; за сегодняшнее гуляние под дождем не миновать расплаты.

Потолок поскрипывал под тяжелыми сапогами Жукова. Вечерами придерживавшийся чарки капитан не помышлял о покое квартиранта первого этажа.

Ноги опущены в лохань с теплой водой, он отдохновенно пыхтит трубкой, в полудреме полирует ногти о шелковый лацкан халата.

В постели, засыпая, подумал, что «Фрегат «Надежда» должен удаться: там две дорогие ему стихии — любовь и море.

Пораньше встать, наверстывая упущенный сегодняшний день. Завершить «Фрегат» и — за роман…

56

17

Ольга давно искала такое зеркало — в круглой позолоченной оправе, на подставке с подвижным креплением. С Бестужевым у нее негласный уговор: она находит нужную ему вещь, торгуется до хрипоты, потом получает у него одобрение и деньги.

…Через не затянутое шторой окно на галерею он увидел ее с распущенными волосами перед новым зеркалом. Девушка собирала волосы копной и, отпустив, давала рассыпаться по плечам.

Бестужев опрокинул стул, на котором обычно стягивал сапоги, обрывая пуговицы распахнул шинель и обнял Ольгу. Она не уклонялась, но не отвечала на поцелуи.

Слабеющее тело, сдавленное мускулистыми объятиями, готово было сникнуть. Но не сникло, не уступило натиску. Ольга, зажмурившись, оттолкнула его. Изнеможенно опустилась на тахту, снизу вверх оторопело уставясь на Бестужева.

Он скинул шинель, сел рядом; она отодвинулась.

— Экий ты, Александр Александрович… Барская замашка. Девку испортить — тьфу. Только со мной не выйдет…

Он что-то бормотал, винясь, Ольга смотрела, смотрела. Пальцы сноровисто заплетали косу. Красные пятна сходили со щек.

— Правда, Александр Александрыч, ты царя извести хотел? С налету норовил, словно меня сейчас?

Бестужев расхохотался, смеялся долго, как давно не доводилось, и Ольга улыбнулась.

Подошла к зеркалу, оправила шторку на окне в галерею, вплотную — он уловил ровное дыхание — приблизилась к Бестужеву, к его лицу: отвисшие темные складки под глазами, кустистые брови с седыми волосинками, морщины на плохо выбритых щеках, след после нарыва на подбородке.

Поцеловала, едва коснувшись, взяла с вешалки длинный жакет, накинула платок, старательно притворила за собой дверь.

Жениться! Лучше, краше ему не сыскать. Простолюдинка? Папенька поднял до себя бедную мещанку. Стар для Ольги? А Мазепа?..
Мария нежными очами
Глядит на старца своего…

Пушкин тут кстати. Бестужев все-таки не старец, но сдал изрядно — борозды у носа, седина, изнурительные чирьи, ячмени.

…Ольга бывала теперь чаще, держалась свободнее, ее любознательность не знала насыщения. «С чего это порох взрывается?», «Почему зеркало отражает?», «В Якутии медведи — белые?», «А французы едят лягушек и мышей?», «Отчего у людей разные языки, отчего у одних кожа темная, у других — светлая?..»

И слушает. Заберется на тахту, положит голову на согнутые колени, сидит тихонько, с удивленно застывшими глазами.

Потом, вознаграждая себя за неподвижность, пританцовывая и напевая, сновала по комнатам, по галерее, подбрасывала хворост в печку, укладывала диванные подушки. Все более уверенно входила в роль хозяйки, но властвовала пока что только над одеждой, вещами, съестными припасами, платяными щетками да веником. Изредка, догадываясь, что Александр Александрович не в казарме, а у кого-то из знакомых, посылала за ним Сысоева, денщика капитана Жукова. Бестужев, радуясь вызову, спешил к себе.

Обрадовался и в тот февральский день, когда запыхавшийся Сысоев выпалил: девица Нестерцова ждет господина Бестужева.

Ольга была в ударе, кого-то передразнивала, дурачилась. Резвясь, в шерстяных чулках вскочила на тахту.

Бестужев, не ища повода, заливался смехом. Как в далеком петербургском детстве. Но сегодня — он чувствовал — повод имелся, Оля позвала его неспроста, балуясь, оттягивает разговор.

Ольга подбросила подушку, все так же хохоча, упала на тахту.

Выстрел слился с отчаянным криком.

Случайно задет курок пистолета, спрятанного в изголовье.

Бестужев схватил со стола свечу, толкнул подставку зеркала, оно грохнулось об пол… Дурная примета.

Ольга распласталась на спине. Рванул платье: кровь хлестала из раны в плече.

Кинулся к Жукову. Пусть гонит Сысоева за лекарем, велит рапортовать дежурному по караулам, сам — сообщит Шнитникову…

Когда лекарь бинтовал плечо и грудь, к Ольге вернулось сознание.

— Это я сама… По нечаянности… Пистолет под подушкой.

В лазарете Бестужев сидел рядом, узнавая и не узнавая Олино — без кровинки — лицо.

Она выздоровеет, они сыграют свадьбу.

Превозмогая боль, Ольга улыбается, Он счастливо трясет головой.

На третьи сутки Ольга скончалась.

Бестужев одеревенело поднялся. Закрыл ей глаза. Веки успели похолодеть.

Он шел сквозь тьму дербентских улочек, нерушимо зная — зачем. Пистолет, выстреливший в Ольгу, на своем месте. Еще одна пуля…

Пистолета не было. Его уже изъяли, — вещественная улика…

Похороны непомерно пышные для дочери унтер-офицера. Лакированный катафалк, лошади цугом. У Бестужева не покрыта голова, расстегнута шинель. Олина мать, Матрена Лазаревна, в салопе и черном платке, с пустыми от слез глазами, дряхлый священник, старавшийся не ступать в лужи, соседи по слободке.

Миновав южную оконечность города, процессия повернула к русскому кладбищу.

Два с половиной месяца назад, 14 декабря, он брел по грязи мимо этих безвестных могил…

57

* * *

Услышав о несчастье, Шнитников нарядил для следствия секретаря Тернова и поручика Карабакова. Даже останься Нестерцова в живых, дело могло принять неблагоприятный оборот. Васильеву ничего не стоит смастерить капкан для Бестужева. Шнитников хотел упредить Васильева. И упредил, вызвав двойную ярость тяжелодумного командира батальона.

Васильев давно искал случая проучить Бестужева и дать щелчок Шнитникову. И еще одно заставляло действовать без лишних церемоний: с Васильева тоже могли взыскать за Бестужева. Почему нижний чин живет на приватной квартире? откуда пистолет?

Для дознания Васильев назначил подпоручика Рославцева, не выносившего Бестужева. Рославцев назойливо подсказывал свидетелям ответы и, записывая, обрабатывал их. Намеренное убийство; рядовой Бестужев ревновал Ольгу к духанщику.

Бессмыслица очевидная и оскорбительная.

С замедлением Бестужеву открывалось, какие великие выгоды обещает его недругам низкая ложь; одним пинком втоптать в грязь былого заговорщика, сейчас — знаменитого писателя. Его пугал не приговор (и отъявленным крючкотворцам не отыскать состава преступления), но суд. Рапорт государю, снова отказ в наградах и чине… Он воззвал к Вольховскому о помощи. Барон Розен внял генералу Вольховскому; обвинение в убийстве и впрямь шито белыми нитками. Командующий не слишком жаловал солдафонов, но и выгораживать людей, замешанных в декабрьской смуте, не желал.

В глазах Розена это дело — отголосок подспудной борьбы, какая не стихала в кавказских полках между сторонниками высланных, и теми, кто старался их согнуть в бараний рог, сжить со света. В истории с Бестужевым командующему потребна осторожная взвешенность. Обвинения, чего уж там, топорные, на последнем этапе от них уцелело два пункта: держание дома заряженного пистолета и прелюбодеяние. Жуков отговорил Васильева от обвинения в убийстве. («Суд это отклонит, и ты, Яков Естифеевич, сядешь в лужу».)

Для барона Розена оба пункта смехотворны. В краю, где разбойничают днем и ночью, только отъявленный глупец не имеет рядом пистолета. Прелюбодеяние? Забота командующего — устав воинский, а не монастырский.

Но от однобокости увольте. Взыскания всем. Шнитникову и Тернову помягче, Васильеву и Рославцеву — построже.

Справедливость как бы восторжествовала, но Бестужев не желает смириться со вторым пунктом облыжного обвинения. Не было любовных утех. На Украине по два года жених безгрешно спит с невестой…

Жуков смеялся:

— Из тебя, батенька, безгрешный хохол, что из тарантаса балалайка.

— Я не о себе.

— Ей, покойнице, все едино. А у тебя, Александр, так и так ангельские крылышки не вырастут…

Бестужев перетащил тахту в меньшую комнату — кабинет. В бывшей спальне устроил кухню и столовую. Свободные часы он сиживал у Олиной матери.

В больнице Матрена Лазаревна чуть не прокляла дочь. Бестужев остановил ее: «Ольга мне невеста».

Теперь он расписывал вдове унтер-офицера трогательные сцены возможной — выздоровей Ольга — их семейной жизни. Нестерцова слушала его, как слушают сказки: самозабвенно и недоверчиво. Матрена Лазаревна и сама разоткровенничалась: ей здесь невмоготу, схоронила мужа и дочь ненаглядную…

Оставляла Дербент не только старая Нестерцова. Складывал сундук и капитан Жуков — получил отставку.

На Бестужева обрушились болезни, тоска. Недавно еще петушился, читая, что Марлинского равняют с Пушкиным, европейскими знаменитостями. Чушь! Выйти бы из разряда средних; два-три человека скажут: «это не худо», он умиленно заплачет.

Скованный немотой, думал о Пушкине иначе, нежели в часы поднебесного парения. Тогда больше уповал на себя, теперь — на него. Только бы Пушкин не почивал на лаврах; у лавров для гения свои шипы, они мягки для посредственности, для Загоскина и Булгарина…

Собственный дар его — такая же химера, как и возвращение в Россию. Не видать ему снегов родины, за которые отдал бы весь виноград Кавказа, все розы Адербиджана.
* * *

Летом заказал надгробный камень Ольге Нестерцовой. На лицевой стороне фамилия и даты, на обратной — сломленная роза с оторванными лепестками, пораженная молнией. Под розой — единственное слово: «Судьба».
* * *

Полгода Бестужев почти не притрагивался к бумаге. Натолкнувшись на свой псевдоним в списке авторов какого-либо журнала, заходился бешенством: отыскали приманку…

Инженер Гене, снаряжая горную экспедицию, звал с собой Бестужева, уломал Васильева («Лучшего толмача нет»). Бестужев ехал под видом татарина. Вместе с солдатской амуницией оставил дома все тяготы. Будет слушать горные ручьи и любоваться зеленью листьев, глаза отдохнут на белоснежных вершинах…

Но глаза шарили по земле.

Повадки туземцев, обычаи ханов наводили на мысль о русских князьях — сходный, думается, образ жизни…

Зачем ему старинные князья? Он гнал прочь рождающиеся в уме сцены исторического романа. Для повести о современном Кавказе тоже не годилось. В письмо Ксенофонту Полевому вкраплено кое-что о записках, походя сделанных в экспедиции: «…едва ли могут быть скоро гласны, ибо я вижу Кавказ совсем в другом виде, как воображают его власти паши».

Ему знакомы два Кавказа: Кавказ страстного Аммплат-бека, Кази-Муллы, сраженного осколком гранаты, и Кавказ, где властвовали скука, дикость, водка.

Он воспевал романтический горный край, но сейчас кочевал по унылой местности. Не обманывал, скорее, обманывался, давая волю воображению, сверкающим краскам.

Один из зачарованных ими, Яков Иванович Костенецкий (выгнан из Московского университета за участие в Сунгуровском тайном обществе и направлен рядовым в Куринский полк), отыскал Бестужева в Дербенте. Кумир оказался человеком радушным, охотно открывающим свои сочинительские карты.

Взяться за повести, обличающие свет? Гнева достанет, сюжетов не занимать. Однако обязан досконально знать сегодняшние моды, покрой платья, убранство квартир.

Во «Фрегате «Надежда» описываются плафоны Александрийского театра, созданные после того, как он покинул столицу. Не словишь на неточности, а у автора под рукой были только письма…

В переписке Полевой невзначай заметил, что уже не носят чёрных галстуков; Бестужев схватился за голову: «Смешно мне было, что я так отстал от модного света и сделал подобную ошибку».

Когда бы только галстуки и плафоны!

В университетских аудиториях, кажется, возобладали новые настроения; Костенецкий дружил со студентами Герценом и Огаревым. Имена эти ничего не значили для Бестужева. Но чем-то тревожили: мужают иные властители дум, его кавказский ореол тускнеет. Это было тем вероятнее, что и Кавказ тускнел для Бестужева.

Живописные горцы — все больше невежды и разбойники. Но глупо ждать приветливости, идучи к ним с картечью и штыками.

Политика подкупа старшин и ханов близорука, как близоруки, ненавистны ему всякие полумеры.

Не упоминая декабрьскую неудачу, Бестужев связывал ее с паллиативными действиями. Но и правительство во многих пунктах бранил за половинчатость.

Перед оторопевшим Костенецким развертывалось небывалое по дерзновению полотно.

Русские, как удав, с каждым днем тесней стягивают свои кольца, отнимая у туземцев поле за полем, утес за утесом. Платятся своей кровью, солдатскими головами. Этих жертв, этих трат достало бы вылепить Кавказ из меди на Пулковской горе. Если бы все вложить в один поход (сколько солдат гибнет в два года от поносов, лихорадки!) и завладеть горами со здоровым климатом, Кавказ станет раем…

У Костенецкого туманилось в голове, он смиренно ожидал, когда Александр Александрович заговорит о вещах более внятных. О русской старине, например, о кольце, которое выкопал когда-то на Куликовом поле и бережет, как святыню. Или о другом кольце — железном, на большом пальце, для удобного взвода тугих курков…

Купаясь в море, Костенецкий восхищался неутомимостью Бестужева-пловца.

На берегу Александр Александрович, поигрывая мускулами, вытирал полотенцем блестевшие от воды волосы, отбрасывал их назад, капли падали, скатывались с мощного торса. По-мальчишески, прыгая на одной ноге, попеременно наклоняя голову к правому плечу и левому, он удалял воду из ушей. Костенецкий не видел ничего комичного в тяжеловатых прыжках, не замечал венозных узлов, голубыми гроздьями набрякших на ногах Бестужева.

Молодой поклонник узрел в нем само здоровье, удаль — то, чего и добивался Бестужев, что питало легенду о Марлинском. Легенда эта бродила по столичным салонам, слухи о донжуанских похождениях сменялись вестью о геройской гибели, весть отступала, новые были и небылицы украшали имя Марлинского.

По настоянию Бестужева Костенецкий поселился у него на квартире вместе с молчуном Борисом Нероновичем Поповым. Батальонному лекарю Попову известно, что Бестужев страдает едва не всеми хворями, указанными в медицинских пособиях. Тиснение крови дает адские головные боли, рези в животе мешают застегнуть мундир, приступы вялости делают нелюдимым…

Хлопоты о переводе — в любой круг ада, только прочь из Дербента — увенчались успехом. Но как воспользоваться новым назначением? Слишком плох Бестужев, не сесть в седло. Ахалцых — смертельная скука, траты на устройство. Меняет шило на мыло.

В Дербенте удалось наконец поладить с Васильевым, обе стороны устали от распрей. И Шнитников под нажимом генерала Байкова протянул руку «этой дубине». На праздничном ужине распечатали шампанское и портер. Но Бестужеву нельзя ничего есть, пить…

У Павла тоже худо со здоровьем, длиннющий список болезней. С образцовой аккуратностью Александр переводит деньги, просьбами докучает редко, но «любезнейший Поль», состоящий теперь при канцелярии начальника артиллерии, забывает о них, делает долги, за которые расплачиваться брату.

Бестужев жалуется Ксенофонту Алексеевичу на неумение ладить с «мадам цензурой», на тягостность своего положения в литературе.

«Не только за критику, да и за сказку страшно садиться — и положительно говорю вам, что это главная причина моего безмолвия… Малейшее слово мое перетолкуют, подольют своего яду в мое розовое масло — и вот я вновь и вновь страдалец за звуки бесполезные!!»

Он еще не окончил послание Полевому, где последними словами бранил Фаддея, как принесли письмо от Булгарина.

В сущности, Булгарин — добрый малый, любит Бестужева, еще больше, конечно, любит деньги. Почему, однако, клевещет на Полевого?

Быстро закончив послание Ксенофонту Алексеевичу, взяв новый лист и не меняя пера, Бестужев пишет к Булгарину.

Слишком откровенничать не станет. Но от защиты братьев Полевых он не отрекается, да будет Булгарину известно: для Бестужева «Московский телеграф» — лучший журнал. Чтобы легче глотать такое, надо смазать строки искупительным елеем. Полезно и для тех, кто будет читать письмо к Полевому.

«…Совесть моя чиста против бога и царя, а чистая совесть — копь неизменный».

Про чистую совесть, про царя и бога вполне уместно.

«Но талант мой убит в три доли, ибо я не знаю, что писать. Свет далек, историческое невозможно в этой глуши. Цензура пугает меня, а мелочи службы съедают досуг. Смею думать, положительно, что я более принес бы пользы как писатель, чем как гарнизонный солдат…»

Самое время опять насчет царя и бога.

«…Но царь далеко, а бог высоко, терплю больно, но безропотно».

Он устал от вечной необходимости чередовать прямоту и уклончивость, в правду добавлять лукавство.

Расстегнул верхнюю пуговицу халата; рядом с цепочкой нательного крестика шнурок из Олиных волос с золотыми зажимами.

Надо, стряхнув усталость, недомогание, обиды, настраивать себя на писательство.

Пламень славы пылает, когда его поддерживаешь. Откуда волочить поленья, никого не касается. Лишь бы свежие, легко загорались; публика любит экзотические породы…

58

18

«— Кто идет? — закричал часовой у въезда в Шемаху…

— Солдат.

— Да кто именно-с? — прибавил часовой, увидя, что я — проезжий.

— Александр Марлинский.

— Пожалуйте открытый лист!..»

Унтер-офицерские нашивки для Бестужева недостижимы, но в его власти уступить Марлинскому свою солдатскую шинель и снабдить открытым листом. Ноша на собственных плечах от этого не уменьшалась; Марлинский был слишком возвышен, чтобы брать прозу бытия всерьез; всякие там денежные хлопоты и желудочные рези. Ко времени переезда в Ахалцых его характер сложился, и невинная подстановка оправдывалась, — Марлинский замещал Бестужева. Не в самом путешествии, так в рассказе о нем. Марлинский и рожден, чтобы рассказывать, отбирая у Бестужева все для того годное, используя кое-какие соображения. Кое-какие. Повивальной бабкой при его рождении была цензура.

Тяжкое путешествие Бестужева Марлинский обратил в ироничный и увлекательный «Путь до города Кубы».

Марлинский благодушен, но не прекраснодушен и no-бестужевски зорок, его фантазия — свободная птица, мысль стремительна. Кстати, об этом движении.

«Человек может вам картиною, барельефом, звуком, книгой передать только свое понятие о вещи, а не самую вещь, свой взгляд на нее, а не точный ее вид. Вот почему нелепо требовать от поэта портретного сходства местностей: он перестанет быть поэтом, если возьмется не за свое дело. Его циркуль — ум, его палитра — сердце, его кисть — фантазия…»

За каждой строкой, всяким эпизодом читатель должен угадывать того, кто держит перо. «Дело в том, чтобы выследить развитие гражданственности у разных народов и… и…»

На ровном месте одно многоточие, второе… «Куда это взвезла меня верховая метафизика? Господа читатели, тысячу извинений!» Ничего предосудительного. Марлинский доказывал лишь, что во всех описаниях публика может видеть только умение художника изображать предметы, а не само отображение предметов. «…Если кто воображает по моим очеркам познакомиться с Кавказом, а не со мною, тот горько ошибется».

Но и с автором познакомиться нелегко. В давней жизни ему случилось наблюдать, как сердобольная барыня отдала в солдаты своего кучера за то, что он на Невском задавил голубя. Не желала барыня быть безвинной соучастницей гибели сизокрылого. Но совесть ее не рисовала семью кучера, лишившуюся кормильца.

Загадочна натура человеческая! Кто-то с бранью выталкивает из канцелярии бедную сироту, а вечером льет слезы в театре над мнимыми несчастьями…

Память и фантазия не мешают Марлинскому возвращаться на каменистую горную тропу. К ней он привязан открытым листом, что лежит в переметной сумке Бестужева.

— Кто идет? — окликнул часовой, поднимая шлагбаум, на въездной заставе в Тифлисе.

— Солдат Александр Бестужев.

— С тобой кто?

— Мой человек Щербаков.

Часовой сложил и почтительно вернул открытый лист: грамоте он не умел. Нижний чин, серебряная пряжка на шинели, сшитой не по форме, странствует барином со своим человеком, лошади — на зависть офицеру.

С берега Куры черноголовые мальчишки забрасывали сеть. Когда ловилась цоцхали, малолетний рыбак босиком, не обременяя себя штанами, бежал в духан, чтобы швырнуть ее, трепещущую, на стол и поймать монету.

Шелестели молодой листвой редкие пирамидальные тополя и акации, персик и миндаль отцвели, но аромат недавнего цветения еще держался в садах Мтацмипды. Ветер заставлял женщин придерживать белые чадры и широкие подолы черных юбок. Эриванская площадь с рассвета оглушала гортанным многоголосием. Вечерами по кровлям плясали армянки.

За годы, миновавшие после изгнания Бестужева, Тифлис разросся, увеличилось число домов и мусорных куч.

Павел жил поблизости от Гаджинских ворот, в старом доме с перилами у окон, где когда-то поселились они втроем. В квартире спертый воздух, запахи мазей я лекарств. На голом, без скатерти, столе пузырьки, склянки, баночки, рядом какие-то таблицы, журналы с оторванными обложками. Пол не метен, куски ваты, клочья корпии, пепел. Неуют удручающий, но оправданный. Павла скрутил ревматизм, лицо землистое, в уголках рта черпая накипь.

Бестужев сокрушенно сидел в продавленных креслах. И Ваплика доконал Кавказ. Как самого Александра. Как уже доконал Петра…

Излиться бы — боли в животе, перебои сердца, нарывы. Но он молча сострадал, внимая брату, слушая жалобы его и стенания.

Бестужеву хотелось рассказать, как торжественно провожали его дербентские татары: ружейная пальба, факелы, бубны… Провожали русского солдата…

Однако не перебивал Павла. Младший брат подал в отставку, ей дан ход. Но вернуться в Петербург больным и нищим…

Александра ветром сдуло с кресел: от недугов и хворей Павел вылечится, он снабдит деньгами для поездки на воды, облегчит столичное проживание…

У самого Бестужева ни гроша за душой. Но ничего, возьмет в долг, Марлинскому открывают кошельки.

— Остановишься у меня, — не то спрашивая, не то предлагая, обратился Павел, укрываясь несвежим пододеяльником.

— Я устроился в гостинице.

— Здоровье твое?..

— Слава богу.

— А вот я…

Павел снова в жалобы, Александр — в свои думы. Они не лучились оптимизмом.

«Московский телеграф» прихлопнули. Николай Полевой критиковал драму Кукольника «Рука всевышнего отечество спасла»: ложный патриотизм своими преувеличениями вредит истине. (Бестужев успел получить февральскую книжку журнала, возрадовался статье Полевого, не угадывая зловещих последствий.)

«Мы слышали, что сочинение г. Кукольника заслужило в Петербурге много рукоплесканий на сцене. Но рукоплескания зрителей не должны приводить в заблуждение автора…»

На беду Полевого, рукоплескала Кукольнику и царская ложа. Император пожаловал на четвертый спектакль — давали бенефис Каратыгина, — умилялся, держал платок у рачьих глаз. В кои веки на сцене творение, исполненное трепетной верности престолу. Не зря он патронировал постановку.

Исконный недруг «Московского телеграфа», составивший целую тетрадь крамольных выписок, министр народного просвещения Уваров смекнул, радостно узрев в драме Кукольника воплощение своей идеи: «истинно русские охранительные начала православия, самодержавия и народности, составляющие последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего отечества», — вот он, вожделенный момент.

Одобрение драмы Кукольника императором, тетрадка Уварова, доносы Булгарина и — крест на «Московском телеграфе». Дымком над пепелищем — ехидная эпиграммка:
«Рука всевышнего» три чуда совершила:
Отечество спасла,
Поэту ход дала
И Полевого погубила.

Строки эти, дошедшие до Тифлиса, не веселили Бестужева. Задушено издание, ставшее ему домом родным, погублен редактор, ставший другом: «Присылайте, сколько хотите. Вам всегда почетное место». Ни разу эта заповедь не нарушалась, не подводили братья Полевые, бережно печатали тексты, блюли его денежный интерес…

Одно к одному: болезнь Павла, собственное нездоровье, конец «Московского телеграфа».

Он попробует ободрить Полевых. Как сумел ободрить брата.

«Я всегда предпочитал саблю — пуле. Мелкие неудовольствия труднее переносить, чем сильные огорчения».

Придя в свой гостиничный номер (ржавый таз с кувшином на железной подставке), он надел партикулярное платье, нафабрил короткие усы, выросшие после отбытия из Дербента, тронул пилочкой ногти, напомадил волосы и пустился визитировать — обновлять старые знакомства, завязывать новые. Делать долги.

В грузинских домах что-то изменилось с тех пор, как он бывал в них, не все хозяева на месте. Об отсутствующих упоминали глухо.

Все-таки Бестужев дознался о грузинском заговоре с намерением ниспровергнуть русское владычество. И на берегах Куры закипал протест.

Что сие означает — грузинский заговор? возмущения горцев?

Бестужев не соглашался с грузинами. Нашел бы аргументы, урезонивая тифлисских заговорщиков, позвал бы в свидетели историю, политику, географическую карту…

Он с жаром взялся лечить Павла. Доктор назначил новые лекарства. Ваплик пошел на поправку. Получив деньги, раздобытые Александром, и совсем воспрянул.

Младшему брату путь на курортные воды, старшему — в Ахалцых.

59

* * *

Двое суток, промокнув до нитки — дождь не стихал, — Александр Бестужев ехал из Тифлиса.

Ахалцых — городишко жалкий, но старинный, опаленный войной, неподалеку в развалинах монастырь, на каменных стенах резьба и фрески. Климат — это отчасти мирило с Ахалцыхом — почти российский, в мае еще надевай шубу.

Вспоминая Тифлис и Боржомское ущелье, признался Ксенофонту Полевому: «Плавкая природа моя на время переливается во все формы, принимает цвет окружающих ее предметов; забывает мысли и думу на груди природы, как забывает иногда тело и мир на газовых крыльях думы».

Но тело и мир возвращали к житейскому унынию. Расставляй по полкам книги, журналы, обзаводись горшками и ведерками, оседай в городке, где ничего не достать и за все платишь втридорога.

Тоска отодвигала роман («Вадим» либо «Вадимов») так далеко, что терялась нить, связующая подробности.

Местное начальство, наслышанное о знаменитом сочинителе Марлинском, оставило в покое рядового Бестужева, не гоняло по караулам, не учило вытягивать носки. Но в комнатной тиши роились черные мысли.

Снова — в какой раз! — молить, чтоб дали жертвовать собой. Талдычить о верности его императорскому величеству, о мечте положить свой живот, лечь костьми…

Бестужева не без стараний Вольховского направили в экспедицию генерала Вельяминова. Рыжеволосый, по-солдатски выносливый Вельяминов не щадил ни себя, в и подчиненных, мог мерзнуть шесть часов в снегу, дабы рядовые и офицеры видели — их начальнику нипочем тяготы зимнего похода.

На сборы ушла уйма денег. Две лошади — вьючная и боевая, всякая дорожная оснастка, и ухнуло полторы тысячи рублей.

Бестужев прощально оглянулся на ахалцыхскую комнату — стены с книжными полками, стол между окном и тахтой, старинный канделябр, купленный у соседа, ковер, спускавшийся со стены на тахту и стелившийся но полу.

Новую шинель он оставил в шкафу, на плечи накинул старую, с дырами от пуль и черными подпалинами от костра. Накинул — и отстранил от себя эту комнату, книги, полки, эту тишину.

Вырваться, уйти от гробовых видений, одурманиться пороховой гарью. Жизнь тогда лишь чего-то стоила, когда висела на волоске.

«Наконец я опять в своей стихии: в дыму пороха и в пламени сожигаемых нами аулов».

Жителями аулов и их защитниками Бестужев восхищался: «Прелесть что за народ!». «Шапсуги, враги паши, истинно молодцы, кидались в шашки на нас раз пять, и я так близко видел их лицо, что мог бы узнать теперь из тысячи». «Опасность для меня наслаждение, не только удовольствие».

Падали наземь сраженные, дымными факелами пылала селения; Бестужев на седьмом небе. По двое суток не спал, терпел голод, мок под осенним дождем. «…Я дерусь совершенно без цели, без долга даже, бескорыстно и непринужденно».

Опасность раскрывает людей, обозначая предел и беспредельность сил человеческих. Еще из Дербента он однажды написал старшему Полевому — Николаю Алексеевичу:

«Чтобы узнать добрый, смышленый народ наш, надо жизнью пожить с ним, надо его языком заставить его разговориться… А солдат наш? Какое оригинальное существо… и какой чудный вверь с этим вместе!.. Кто видел солдат только на разводе, тот их не знает; кто видел их с фухтелем[39] в руках, тот их и не узнает никогда, хоть бы век прослужил с ними. Надо спать с ними на одной доске в карауле, лежать в морозную ночь в секрете, идти грудь с грудью на завал, на батарею; лежать под пулями в траншеях, под перевязкой в лазарете… Я был бы так счастлив (или, пожалуй, так несчастлив), что вблизи разглядел народ наш и, кажется, многое угадал в нем».

Теперь надобно узнать горцев. Давние экспедиции, беседы с дербентскими старцами, с Аббас-Кули Баклановым — все к делу. Но чего-то недостает, и надо искать в этих стычках, отчаянных бросках через завалы, угадывать в бородатых лицах шапсугов, гарцующих на расстоянии пистолетного выстрела. Повесть, зревшая последние месяцы, гнала в нехоженое; иначе, как через огонь, туда не попасть.

Шашка отучает от пера, пальцы зябнут, но страницы памятной книжки испещрены новыми заметками.

Рука Марлинского потяжелела, пока Бестужев воевал в отряде генерала Вельяминова, мостившего дорогу к Геленджику. (Государственная задача: соорудить систему крепостей, разобщить воинственные племена, учредить узлы опоры русского владычества и охраны торговых сообщений.)

Но когда, укрывшись в ночной палатке — пахнущее конским потом седло вместо стола, — слыша сонное посапывание товарищей, Бестужев доставал дневник, имперские мотивы его не занимали. Азарт дневной битвы сходил, как полая вода.

«Хотят, чтоб я стал писателем! Но знают ли эти советники, как тяжело писать человеку с душою и для души, знают ли, что дарование есть бытие автора и что он расточает для забавы света лучшие мгновения этого бытия, отравляя заботами остальные?»

Гусарская лихость израсходована в атаках, бодрости ни на грош. Стоило коснуться бумаги, уготованной не для стороннего глаза, и наваливалась вялость.

Однако и укромные листки не защищены от чужих глаз. Генерал Вельяминов, когда Бестужев рапортовался ему на прибрежной площадке пенистого Абина, прочел нотацию о сдержанности в знакомствах и в писании.

Его ли, вечно помнящего о господах перлюстраторах, уметь оглядчивости, эзопову языку? Лишнего он не доверят и книжке, что хранится в заплечном ранце, но с кляпом во рту весь век сидеть не собирается.

«Тяжело таить на сердце угли безнадежной любви и холодно улыбаться; внимать стону собственного сердца и в то же время слушать чужие нелепости; небрежно поправлять волосы, когда под ними кипят ядовитые думы; молчать, когда бунтующие, воспламененные чувства готовы разорвать грудь и пролиться лавою признания; но еще тяжелее, ужаснее выражать все это с гневом, что не можем высказать души своей вполне, с опасением, что высказанное будет брошено в миг равнодушия или — что того хуже — стоптано невежеством в грязь».

Жизнь устроена так, что писатель с отзывчивым сердцем обречен на непонимание, стреножен правилами света и правилами языка, вынужден «подбирать падежи и созвучия, когда бы хотел… выразить себя ревом льва, песнью вольного ветра, безмолвным укором зеркала, клятвою прожигающего взора, хотел бы пронзить громового стрелою, увлеченною бурным водопадом, — и чтобы эхо моей тоски роптало, стонало в душах слушателей, чтобы молния страстей моих раскаляла, плавила, сжигала их сердца, чтобы они безумствовали моей радостью и замерзали ужасом вместе со мною!

Не могу я так выражаться, а иначе не хочу: это бы значило пускаться в бег со скованными ногами».

Автор дневниковых заметок соединял в себе игривую легкость Марли некого и полынный опыт Бестужева. Хватало с избытком того и другого.

«Не разрушайте хрустального мира поэта, но и не завидуйте ему. Как Мидас, он превращает в золото все, к чему ни коснется; зато и гибнет, как Мидас, ломая с голода зубы на слитке.

Вследствие сего, я бы посоветовал одному человеку зарубить на носок — а этот человек едва ли не сам я — что обыкновенные котлеты гораздо выгоднее для смертного желудка, чем золотые котлеты, и что на земле милее кругленькая Ангелика, нежели недоступный, неосязаемый ангел».

Эти страницы памятной книжки исписаны в тот же день, когда строчилось письмо к матушке о наслаждении опасностью, о своей стихии — дыме и пламени аулов, о горцах, бросавшихся в шашки.

Назавтра от ратного угара ничего не уцелело. Будущее так же бесприютно, как и минувшее.

«Для меня вчера и завтра — два тяжкие жернова, дробящие мое сердце. И скоро, скоро это бедное сердце распадется прахом: я это предчувствую…»

2 октября 1834 года в послании Ксенофопту Полевому было сказано все возможное о восторгах битвы, мелодиях стрельбы, воздана дань доблести шапсугов, а в памятную книжку занесено о строках Данте, вызывающих слезы, о задушевных строфах Гёте и Байрона, ямбах Пушкина, терцинах Ариоста…

Сколько всего вмещало израненное сердце Бестужева, какие выдерживало взлеты и падения!

60

19

От дождя набухли темный верх палатки и подветренная стенка, огарок, проволокой закрепленный на луке, мигает, грозя погаснуть. Опершись о локоть, нацепив очки, Бестужев склонился к седлу, заменяющему стол.

В обычной жизни — в Дербенте, Тифлисе, Ахалцыхе — он опрятен и привередлив. Белье, верхняя одежда из Петербурга — батист, тонкий лен, сукно — все на заказ. Утром плещется в лохани, брызжет колонской водой грудь, подмышки.

Сейчас — давно не стиранная нательная рубашка с тесемками, шерстяные носки, портянки сохнут рядом, свешиваясь из заляпанных грязью сапог.

Только бы тлел сальный огарок, отвоевывая у сырого мрака лист бумаги, не кончались чернила, которые, унижаясь, выпросил у писаря.

Заметки из памятной книжки, наброски — все соединить идеей, что сотрясет сердца. Считанные страницы будут весить больше, чем остальные его повести-побасенки, литературные забавы.

Отныне рукой не шевельнет метать бисер на потеху досужим дамам. Он заглянул в глаза смерти и увидел свой приговор…

В верхней части листа крупно выводится: «Он был убит».

Далее — исступление прозы:

«Он был убит, бедный молодой человек! убит наповал! Впереди всех бросился он на засаду — и позади всех остался…»

Автор в отчаянии застыл над бездыханным телом. Что есть смерть и посмертная слава?

Смерть неодолима, осязаема, слава — эфемерна.

Не все имена обречены на забвение. «Конечно, не все!»

После восклицания ждешь имен незабываемых. Но — громоотводный поворот, излюбленный Марлинским.

Погибший друг — всего только добрый, благородпый, умный человек, каких мало, и храбрый офицер, каких много.

Куда подевались люди, известные умом своим, благородством, добротой?

«Грезы счастья и величия не тревожат покоя могилы. Там есть черви, но нет змей; там разрушение совершается без терзаний».

Снова сочинителя относит в нежелательную сторону, — могила милее жизни, уготованной благородному, умному, доброму человеку. Какова эта жизнь? — подумай-ка, читатель.

Зачем повторять такую жизнь в детях? Зачем ученому истощать ее над книгами? Воину во имя ее умирать на щите?..

Дрыхнувший по соседству унтер-офицер, поддерживая штаны, перешагнул через Бестужева, откинул полог шатра и, не высовываясь под дождь, справил малую нужду. Незряче вернулся обратно, набросил шинель.

Рядовой Бестужев дописывал страницу. Очерк «Он был убит» открывал шлагбаум листкам из памятной книжки. Достаточно малой хитрости, ловкого хода — свой дневник он выдаст за дневник убитого офицера. С мертвого взятки гладки.

В письме к Ксенофонту Алексеевичу, извещая об отправке записок убитого офицера, Бестужев не удержался: «…если вы не будете плакать, их читая, — или вы, или я без сердца».

Памятная книжка велась до конца экспедиции генерала Вельяминова, до выхода к Черному морю. «И вдруг конь мой стал, храпя и фыркая, уперся испуганный всплеском моря, которого не видел сроду. Роняю взоры вниз — новое очарование! Все прибрежье горело фосфорной пеной прибоя».

Экспедиция не баловала уединением. Ночевки в изношенной палатке; нижние чины лежат вповалку, духотища — свеча и та гаснет.

После этих ночей, после бросков на завалы — величавый морской прибой, безлюдье песчаной отмели.

Конские копыта впечатались в мокрый песок; невзирая на дождь, Бестужев сунул шапку за пазуху. Отпустив поводья, ехал кромкой рябой воды, созерцал умиротворяющую зыбь.

«Не таков ли сон вечности? Дайте же мне скорее морскую волну в изголовье; плотнее задерните полог ночи…

Пусть не будит меня петух раным-рано. Хочу спать долго и крепко, покуда ангел не разбудит меня лобзанием примирения».

Строки о «сне вечности» датированы 14 октября 1834 года. «Четыре дня потом» занесено в дневник:

«Показалась кровь горлом — повестка адской почты, зовут на получение савана… Не замедлю я, не замедлю!..

Хочу и не могу быть веселым. Нет сна на мое утомление; нет слез на тоску. Мысль о смерти гнездится в душе; порох пахнет ладаном. А мир прекрасен!»

Сменяются дни, «кажется, 23-го октября, рано», последние заметки в походном журнале, между ними:

«То была песня лебедя: его желание разразилось над ним его судьбою. Он был убит, убит наповал, и в самое сердце».
* * *

Переход отряда Вельяминова из станицы Ольгинской в крепость Геленджик — тягчайшая из экспедиций, в каких участвовал Бестужев. Природа выступала заодно с горцами. Оттеснить их, спалить аул — полдела, надо одолевать болота и плавни, карабкаться по скалам.

Дружелюбный дом коменданта крепости полковника Чайковского — единственный дом в Геленджике — селении, что состоит из отрытых в земле нор, более подобающих зверям, чем человеку.

После бивуачных ночевок Бестужев возлежал на мягкой постели, устав от унтер-офицерской матерщины, наслаждался обществом Чайковского — заядлого книгочея, который берег в памяти «драгунские полемики» Бестужева далеких времен, когда всходила «Полярная звезда». Чайковский оплакивал кончину таланта, замурованного в петропавловском каземате. Радостно ухватился за Марлинского: неужто Бестужев?

Попивая искусно заваренный чай, полируя обгрызенные ногти, победно улыбается, воспрянув из мертвых, сочинитель-декабрист, кумир последекабрьской России.

Поход к Черному морю и обратно в Ставрополь одарил впечатлениями, отличными от прежних. Рыжеволосый Вельяминов скуп на слова, бесстрашен в действиях, удерживается на грани, где жестокость теряет свою непременность. Вскоре случай свел Бестужева с другим военачальником, исполнявшим ту же миссию — укреплять русское владычество на берегах Эвксинских.

Свободой отношений усатый Засс не уступал Вельяминову. Включил в свой отряд опальных и разжалованных; смелости ему не занимать, сам черт не брат. Ходил Засс, прихрамывая, раздробленная стопа болезненно напоминала о себе. Когда стоял, переминался с ноги на ногу; это вошло в привычку. Как черкесский наряд, плеть у пояса.

Но восторги по поводу ума Засса, живописной внешности, лихости гаснут. Честолюбив до мелочности, бредит крестами. Созидательные почины, торговля, политическая стратегия для него не существуют. Он наслаждается огненными языками, слизывающими жалкие хижины, командует засыпать гранатами толпу безоружных горцев. Блюдолизы из штабного окружения, вызывая улыбку на багровой усатой физиономии, напевали, пьяно раскачиваясь:
Аллах, услышь правоверных молитвы,
Избавь нас от Засса и страшной с ним битвы!

Поход Засса, не в пример вельяминовскому, — разбойничий. Бестужев «без метафор» пишет об этом: «До сих пор я учился воевать, а теперь выучился и разбойничать. Засс — мастер своего дела». Участвуя в набегах, Бестужев до донышка постиг «воровской образ этой войны, доселе… худо знакомый».

Смельчак Засс вызывал омерзение. Уже не Вельяминов оттенял его пороки, иная фигура, поднимаясь, маячила в дыму.
* * *

О Мулла-Нуре Бестужев слышал еще в Дербенте. Этот абрек — докатилась молва — довольствуется малым, безразличен к золоту, дорогим товарам. Возьмет рубля два, от силы — червонец и пропускает путешественника, не отбивая охоты пользоваться дорогой из Кубы в Шемаху. Благосклонен к русским, провожает через порожистую речку, дарит яблоко или гранат: «Помни Мулла-Нура!»

Когда кубинец известил о Мулла-Нуре плац-адъютанта, ловившего разбойника, кончилось это для корыстолюбивого Багира плачевно — зарядом червонцев в сердце…

В ущелье, на берегу взбухшей от ливней Тенги, Мулла-Нур, держа в уме маршрут Бестужева, следующего в Кубу, Шемаху, далее в Тифлис, ждал гостя. Он был не прочь завязать знакомство с Искандер-беком, как горцы называют Бестужева.

Первый жест при встрече — обмен оружием. Мулла-Нур, взяв пистолет Бестужева, наводит его на хозяина, держа палец на курке. Не пистолет он испытывает, а гостя — насколько доверился, насколько тверд.

Бестужев принимает ритуал и — этого стройного горца в эриванской папахе, сбитой на затылок. На деликатные расспросы Мулла-Нур отвечает с восточной уклончивостью и вопрошает в той же манере.

— Этот самый? — Мулла-Нур подбрасывает в воздух пистолет русского и ловит его за ствол.

— Из него вылетела пуля, сразившая ее…

Краем уха Мулла-Нур слышал о русской красавице, убитой этим солдатом или застрелившейся. Но не лезет в душу. Ответ достаточен, чтобы сочувственно наклонить эриванскую папаху.

Мулла-Нур дает понять, что рад был бы видеть в Искандер-беке не только кунака, но и соратника.

Теперь Бестужев почтительно склоняет голову, но вытягивает вперед правую руку, и пальцем левой указывает на серебряный под чернью перстень. Не растолковывает, что перстень этот с Куликова поля; да и что скажет дагестанскому горцу такое название! Но горец уже схватил: кольцо связывает Искандер-бека с далекой отчизной, и говорить тут не о чем. Но рассказать о себе, своей жгутом скрученной жизни он готов, удовлетворяя любопытство, тлеющее в глазах русского гостя.

«— Я положу свое сердце на ладонь твою, я расскажу тебе все».

Бестужев без труда выдумывал подобных героев, стократно рисковавших собой, чтобы помочь коварно обиженным и покарать обидчиков. Выдуманность ощущалась им самим, возможно, кое-кем из читателей. Она не в укор сочинителю и не преграда к успеху, ибо словесность — плод земного опыта, одухотворенного высоким полетом воображения.

На мохнатой бурке, по-турецки скрестив ноги, сидел разбойник, будто сошедший с книжных страниц Марлинского.

Не все, конечно, совпадало. Но и алмазы нуждаются в ювелирной шлифовке. Ею занимался Бестужев в кубанских походах. Услышанного в Тенгинском ущелье достало бы на толстый том. Но он ухватился за историю небогатого, верного в любви и отважного в битве тезки — Искандер-бека, сделав его героем своей повести.

Любовь торжествует, не потому лишь, что неподкупна, горяча. Ей покровительствует праведный кинжал. Без Мулла-Нура простаку Искандер-беку не порвать тенета лжи и хитрости, не соединиться со своей Кичкене.

Подобающее место отведено и честнейшему дербентскому коменданту, умеющему отличить правду от кривды. Без русского коменданта и без кавказского разбойника Искандер-беку не видать счастья как своих ушей.

Благородство свободно от предубеждений. Мулла-Нур — не враг русским, комендант — не враг детям гор. Оба они отвергают «трехгранную логику».

Марлинский не разрушал сказочный мир Кавказа, созданный прежними очерками и повестями, но меркли белоснежные вершины и солнце, восходящее над ними.

«Заключение», подобно всем главам, снабжено было эпиграфом в переводе с татарского: «Из родного племени возникают враги». Вражда растет изнутри, племя отторгнет своего сына, коли он слепо и покорно не следует его установлениям.

…Не случайный встречный переломил чурек с властелином Тенгинского ущелья. Сошлись два изгоя, обреченных на бездомность, скитания под свинцом,


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).