Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).


Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).

Сообщений 41 страница 50 из 68

41

* * *

В канцелярии иркутского губернатора чиновник, не поднимая головы — овальная плешь в венчике редеющих волос, — бубнил: высочайшее распоряжение… Кавказский корпус… рядовым… без фельдъегеря… подорожная… погонные… рапортоваться в штабе графа Паскевича…

Ветер с Ангары гнал пыль по пустынной улице.

«В день св. Петра я был уже в Иркутске…» — писал Бестужев в письме к Эрману.

Братьям в Читу: «Лечу к стенам Арзерума…»

Из холодной Сибири — в теплую.

Дорога дарила бодростью. Когда быстрее — вольготнее на сердце. На поселение с Матвеем Муравьевым-Апостолом они плелись по ступицы в осенней грязи, медленно утюжили ухабистый зимник. Понурые обозы, черные деревеньки. Воображение распалялось для того лишь, чтобы нарисовать жизнь более отрадную, чем увиденная.

Это он и втолковывал Матвею Ивановичу. Тот обдумывал его слова, сперва про себя, потом — вслух. У литературы — кто спорит? — великий жребий, ей дано воспарить над убогостью бытия. Но только ли героическими образцами, надзвездным полетом жива словесность? Пренебречь мужиками, сопровождающими обоз? Творить сплошь рыцарей и злодеев? Отвернуться от жребия, какой сужден тысячам?.. Заговорщики отстаивали волю для этих тысяч, однако их постигла неудача. Быть может, вникая в обнажившуюся перед ними жизнь, авторы из когорты заговорщиков поймут истоки краха на Петровской площади? Воспевая мечту, рожденную высокой фантазией, не сократить бы им свой сочинительский век…

Не раз в Якутске Бестужев задумывался над этими суждениями Матвея. Развивая их, следовало, вероятно, признать, что книжных рыцарей без страха и упрека защищает сочинитель, не обретший своего героя среди соплеменников. Не нашел желаемого и уносится в поднебесье.

Бестужев пережил крушение планов, выношенных у Синего моста, писал стихи о горькой доле. Но — поэт-неудачник? Все восставало против досадной роли. Особенно теперь, когда в стремительном путешествии он испытывал подъем нерастраченных сил.

«…Я на миг въехал в Европу, чтобы снова покинуть ее. Ровно через месяц от холмов Саянских я уже был под тенью Эльбруса и Бештау».

Почтовый тракт кончался в Екатеринграде. Отсюда шли земли, где без казачьего сопровождения не показывайся. И оно не всегда спасало, — чеченцы вырезали охрану.

После Владикавказа дорогу стиснуло Дарьяльским ущельем, каменные глыбы нависли над головой, пахнуло холодом.

Проем раздался, посветлело, справа уже вздымали снеговые холмы…

Лошади, спотыкаясь, брали крутизну Военно-Грузинского шляха, камни из-под копыт долго катились по склону, прежде чем их заглатывал Терек.

Пробужденный рассветом — блеяли овцы, лаяли собаки, — Бестужев нагнулся к чемодану с бумагой, уложенной поверх вещей. За окном впереди розовел в ранних лучах солнца Казбек: протяни, кажется, руку — упрешься в ледовый панцирь. Пониже на покатой макушке — монастырские башни.

К нему вернулось одушевление, родившееся еще вчера, когда кони вступили в тенистый распадок Дарьяла.

Сладко потягиваясь, Бестужев вышел на улочку и стоял, вслушиваясь в неумолчный шум горного потока. Терек, розовеющий Казбек, монастырь Святой Троицы — едино. Могучий мир, открывающий ему объятия.

— Ты, барин, знать, желанен Кавказу, — заговорил с ним случившийся рядом казак; босой, но с ружьем за плечами. — Примета есть: от нежеланного гостя Казбек укрывается облаками…

Он заселит аулы, каменистые берега, сакли своими новыми героями — сынами Кавказа.
В час ранней, утренней прохлады,
Вперял он любопытный взор
На отдаленные громады
Седых, румяных, синих гор…

Дальнейшие строчки вылетели из памяти. Миновав их, Бестужев заставил себя вспомнить остальные.
У ног его дымились тучи,
В степи взвивался прах летучий:
Уже приюта между скал
Елень испуганный искал;
Орлы с утесов подымались
И в небесах перекликались;
Шум табунов, мычанье стад
Уж гласом бури заглушались…

Пушкину-романтику близки величие и вольный ветер Кавказа, родство гор и бури. Создав «Кавказского пленника», Пушкин одухотворил горы; с человека, прикоснувшегося к ним, падали оковы светской суеты. Узрел бы поэт снова обрывистые вершины, увенчанные старинными башнями, услышал рокот Терека и, как в былые времена, обратился бы к идеальному, отверг никчемного Онегина, глухого к великому в жизни и в природе…

Босого казака распирает от новостей с Военно-Грузинской дороги. Позавчера горцы увели в плен доктора; отбили, невзирая на конвой и пушки, купеческий табун; при проезде Хозрев-Мирзы ранили нукера. Весной была и вовсе забавная история, — казак заранее фыркал. Из Петербурга поспешал фельдъегерь — невзрачный, коротышка, но смельчак. Не захотел ждать охраны, — быстрее в Тифлис. Пуля пробила сумку с бумагами, вторая угодила ямщику в то место («Вы уж извините, ваше благородие»), откуда ноги растут…

Бестужеву не захотелось оставаться в долгу у казака. Он рассказал, как четырнадцать человек, сопровождавших его на речке Белой, возвратясь на пост близ Ардона, были атакованы тремястами наездниками (кто их считал? однако цифра внушительная). Целый час казаки отстреливались из-за укрытий. Но полил дождь и замочил ружья. Черкесы ударили в шашки, изрубили на куски русских, лишь одному посчастливилось спастись…

Подали завтрак (сыр, терпкая зелень, плоские лепешки белого хлеба, вино), кормили и взнуздывали лошадей. Бестужев делал короткие пометки для письма к доктору Эрману. А если расширить письмо, перевести на русский и — чем черт не шутит — напечатать? Никакого вздора, эпистолярные записи путешественника…

Дорога опоясывает горный кряж; там, где она расширяется, станции, смена лошадей, ремонт повозок.

Он слышит, не веря ушам своим, что на этой станции — на этой! — останавливался Пушкин. Кто говорит — час назад, кто — вчера. Какой Пушкин — Лев Сергеевич? Александр Сергеевич? Пожимают плечами…

Не дожидаясь, пока у повозки сменят колесо, сломя голову скачет верхом, без сопровождения, не зная толком куда. Но дорога — одна: найдет, догонит!

То-то и беда: не одна.

Конь едва шевелит ногами. Дотянуть бы до Крестового перевала, до Коби. Неподалеку, в селении Квешети, резиденция правителя горских народов на Военно-Грузинской дороге майора Бориса Гавриловича Чиляева. На грузинский манер — Чилашвили. Для Бестужева Борис — друг и однокашник по Горному корпусу.

Чиляев радушно усаживает его за тот же стол, за которым недавно потчевал Александра Сергеевича Пушкина, а год назад — Александра Сергеевича Грибоедова…

Случай сыграл с Бестужевым дурную шутку, они разминулись; Пушкин, вверившись провожатому, поехал по новой околесной дороге…

Вернуться, догнать?

Чиляев не уверен в успехе.

— Не сетуй, Александр, но без охраны не пущу. Отдохни, мой дом — твой дом. — Чиляев подносит правую ладонь к газырям. — Для меня, поверь, счастье и честь принимать тебя.

В открытых карих глазах Бориса Гавриловича сочувствие, рожденное не только давней кадетской дружбой, но и знанием новой судьбы Бестужева.

Не суета надвигающегося застолья удерживает Бестужева, заставляет снять пыльные сапоги, отдать коия на попечение людям Чиляева. Вероятная встреча с Пушкиным вдруг утратила заманчивость. Поймут ли они ДРУГ друга?

В двадцать пятом году, когда чаялась поездка в Михайловское, надеялся — поймут. Близость была сильнее разногласий, было соседство на Парнасе.

Кто сейчас Александр Бестужев? Полузабытый сочинитель, чье имя исчезло с журнальных страниц, вчерашний арестант, поселенец, завтра — солдат, брошенный на убой…

Еще утром он восхищался Пушкиным. Вспоминал стихи, позабыв обо всем, горячил коня, мчась со склона на склон. Только бы свидеться. Теперь настроен иначе. В лучшие времена он не вернул Пушкина в лоно романтики, пример великой сатиры Грибоедова не побудил «первого консула» осмеять Онегина. Какие козыри извлечет сегодня из своего дырявого кармана?

Со двора доносится одуряющий запах шашлыка. Весь дом ходуном ходит. Люди в мягкой обуви скользят с подносами, вазами.

Не судьба встретиться с «первым консулом». Может, и к лучшему.

Однако он возразит Пушкину. Не в открытой полемике, не в письмах, которые пройдут через чужие руки.

Это будет поэма. Нет, скорее, повесть…

— …Твое здоровье, дорогой Александр! За твой неумирающий дар! За бессмертную поэзию!

Чиляев поднял оправленный серебром рог, до краев полный вина.

42

8

Царь удовлетворенно сощурился, услышав, что на Кавказе поэты разминулись; Пушкин и без того слишком много якшался с «друзьями по 14 декабря» (император сам придумал это название, находил его удачным и охотно им пользовался).

Покуда завиральпые мыслишки роятся в чьей-то голове, угроза невелика, но при обмене мысли дозревают, расползаются, отравляя, как чума, организм. Поэтому Николай Павлович неустанно требовал наблюдать за связями людей.

Николай отменил прежний цензурный устав, раздражавший общество, вернул из ссылки первого поэта России и стал его цензором, снял обвинения с Грибоедова и пожаловал ему высокий пост. Он делал жесты, подтверждающие готовность не только карать, но и быть снисходительным. Именно жесты. Не связывая своих рук, расположить к себе сердца. Без шумных обещаний усовершенствовать правление и снискать поддержку общества.

«Наш ангел» — старший братец — насулил невесть что, взбудоражил умы, сообщил им вольтерьянское направление. Благоволил к масонам, не подумав, что всякое тайное сообщество рано либо поздно проникнется злоумышленными устремлениями. Потом, остерегаясь, начал пятиться назад. И дал новые аргументы заговорщикам.

Нет ничего соблазнительнее, чем, сев на трон, пообещать молочные реки в кисельных берегах, всякие сеймы, конституции. Однако по векселям надо платить. В политике банкрот — зрелище горшее, нежели в коммерции. Властитель, не сдержавший слова, губит себя в глазах подданных, сам рыхлит почву для всякого недовольства.

Александр взрыхлил, а Николаю в декабрьскую стужу собирать урожай. Целиком ли собран? Где-нибудь корешок остался, потянется росточек. Просыпайся средь ночи на своей солдатской кровати. Покидай, сдернув маску, веселый карнавал…

Стратегия, намеченная императором относительно Пушкина, требовала сузить круг нежелательных соприкосновений поэта, укоротить путешествия, не пускать далее российской границы. Встреться Пушкин с Бестужевым, без подстрекательства не обойдется. От вредных разговоров надлежало оградить и Александра Бестужева.

Он вызывал у императора ненависть, усиленную настороженностью. Более всего из-за послания на высочайшее имя. Благодаря ему Бестужев-второй попадал в категорию людей, от которых жди чего угодно, прежде всего — злонамеренных выходок против престола.

Однако государственные соображения понуждали принимать в расчет талант и ум этой отвратительной для Николая человеческой разновидности, думать о преступнике Бестужеве, имея в виду свой дальний прицел, хитроумную стратегию.

Похерив прожект лукавого старца Мордвинова, император, тем не менее, ощущал нехватку политических дарований подле себя, голов, способных на что-либо более ценное, чем подобострастие и карьерные ухищрения. Он велел рассмотреть записку о реорганизации флота, составленную преступником Торсоном, вдумчиво читать бумаги, поступающие из одиночного каземата Батенькова.

На читинскую каторгу прискакал фельдъегерь и увез Корниловича обратно в Петербург, в крепость. Четыре года с лишком арестант Корнилович писал свои заключения о разных сторонах российской жизни. Бумаги ложились на зеленое сукно императорского стола.

Николай был вынужден использовать умы и таланты злоумышленников. Не сказать, чтобы то была прямая зависимость от них, но нечто обидно смахивающее на нее усматривалось. Он распорядился собрать в единый свод все мнения осужденных о недостатках российской жизни и мерах к их исправлению.

Но подозрительность душила разумные побуждения: обманут, подсунут гибельный прожект…

Скудость собственных знаний мешала вникать в дела, еще менее он надеялся на министров, не полагался на адъютантов, число коих бесконечно увеличивалось.

Ладно, он не разбирался во флотских делах, слаб в науках и не слишком сведущ в административных сложностях. Все же у него достанет самообладания и самоуверенности, чтобы скрыть неведение. Есть, наконец, сфера, где он, подобно всякому повелителю, дока. Словесность и градостроение для него не тайна за семью печатями. Сознавая не только монаршее, но и внутреннее человеческое право, он произносит последнее слово, дозволяя (или запрещая) новую поэму, архитектурный чертеж казармы. Любое его замечание ловится восторженно и выполняется без заминки. Где еще результат настолько нагляден? Разве что в армии, на параде. Команда — исполнение, приказ — повиновение…

Он хочет навести порядок в канцеляриях, усовершенствовать флот, двинуть вперед промышленность и коммерцию, выкорчевать казнокрадство. Но уже гложет подленький червячок сомнения… Как это обрисовал Бестужев-второй в своем казематном послании: «Кто мог, тот грабил, кто не смел, тот крал».

Императором стать легче, нежели преобразователем.

Наблюдая из окна кабинета смену караулов, Николай подмечает малейшую оплошность солдат. Плюнув на толпящихся в приемной министров, устремляется на плац.

И в словесности уместен «гатчинский дух»! Найдутся ревностные исполнители, сбегутся сочинители, для коих ему достаточно бровью повести, поощряюще улыбнуться или грозно нахмурить чело.

Однако как обойтись с теми, кто обуян гордыней и считает: поэзия неподвластна августейшей воле, вдохновение не повинуется приказам?

Смешно думать, будто они, трижды расталантливые, в силах подточить опоры царства, будто их вирши, пиески, экспромты, всякие «Горе от ума» рождают Пугачевых. Не в том беда. Нарушается единообразие, потребное всякому строю — солдатскому и государственному, строю верноподданнического мышления. Когда единообразие нарушено, где-нибудь обнаружится щель для нежелательного вздора. Начинается вздором, бахвальством за бокалом вина, партией виста, а кончается…

Всплывала декабрьская — со снежком — площадь перед Сенатом, насупленный четырехгранник каре. Среди закоперщиков — сочинители. Адъютантишка в мундире, белых панталонах размахивает шашкой. Не хотел офицерской шинели в Петербурге, пусть носит солдатскую на Кавказе…

Николай не мог не презирать словесность и тех, кто подвизается на ее пиве. Но просвещенный монарх такое презрение не выкажет. Как не выкажет страха, который, вопреки рассудку, вызывают эти бумагомаратели.

Наличествуют соглядатаи, фискалы в полках, в штабах, в канцеляриях. Почему бы не завести среди литературной и журнальной братии?

Он не жаловал доносчиков, но увлеченно читал доносы.

Есть человек — единственный в его окружении, — все схватывает с полувзгляда, полуслова, свободный от чистоплюйства. 14 декабря, когда чаша весов еще колебалась, граф Бенкендорф подставил верное плечо новому государю. Мысли их текли в общем русле и приходили к единому заключению. Когда мысль Бенкендорфа опережала государеву (ничего удивительного, к нему ранее поступали донесения), он ее чуть придерживал, и конечное решение все равно исходило от Николая.

День начинался докладом Бенкендорфа, получившего эту привилегию после того, как 25 июня 1826 года было учреждено III Отделение собственной его императорского величества канцелярии.

Благодаря III Отделению расследование по делу декабристов велось и после сентенции, и даже после роспуска Следственного комитета. Каждый осужденный оставался под неусыпным наблюдением, разговоры подслушивались, письма перлюстрировались, свидания с родственниками и переписка дозировались…

Ненавязчивые рекомендации шефа жандармов позволяли царю властно воздействовать на литераторов и литературу. Решать судьбу стихов Александра Пушкина и участь Александра Бестужева.

Ссылку Бестужева в Якутск Николай приравнивал к отправке на необитаемый остров. Жестокость первой сеп-тепции и ее смягчение надлежало рассматривать как методу, постепенно, последовательно ломающую хребет виновному: крепость, форт, поселение…

Александр Бестужев относился к тем преступникам, с какими император продолжал войну. Ведя ее, он но упускал из памяти письмо, сочиненное в Петропавловском каземате. Для чего было врагу, признавшему себя побежденным, распалять монарший гнев? Выходит, он не из числа искренне кающихся, выходит, держит камень за пазухой, держится своих злонамеренных идей, опасных для трона и царствующей фамилии.

Быть может, составляя письмо, Бестужев продолжал завирально сочинительствовать? Но опять-таки досадно противоречивая размытость. Противоречий, туманной неясности император не выносил. А они одолевали всякий раз, когда вспоминался этот сотоварищ Рылеева, один из государевых «друзей по 14 декабря».

Прежде Александр Бестужев славил древность, расписывал рыцарские поединки, развлекался безобидными эпиграммами, амурными стишками. И Николай почитал старину, требовал русской речи при дворе, видел в себе хранителя угасающей рыцарской традиции.

В увлечении русскими нарядами он шел дальше заговорщиков. Поддерживал разговоры о придворных дамских форменных платьях, подобных сарафанам. Платья бархатные — зеленые, синие, красные, малиновые — по рангам. На голове кокошники. Не спешил с нововведением, — чужеземные умники будут потешаться. Надо выбрать подходящий час и утвердить.

В запасе и еще одна уступка — не то старине, не то свободомыслию: дозволить офицерам без различия родов войск носить усы.

О таком и Бестужев не заикался, вожделея реформ.

Все-таки чего ради этот злодей-карбонарий отводил цареубийственную руку? Полнейшая несуразность: император был обязан жизнью преступнику, который, ожидая под замком праведной казни, слал на высочайшее имя обличительное послание!

Ссылка в Якутск должна была также выявить, насколько основательны крамольные идеи Бестужева, насколько он в них закоснел.

Николай слышал где-то, что ученые, проводя опыт, изолируют подопытное существо от внешних воздействий. Он желал идти в ногу с наукой.

Император разгневался, узнав, что в Якутск направлен на поселение Захар Чернышев, что преступники квартируют вместе. Злым свистящим шепотом переспросил: «В одном доме? Под общей крышей?»

Александр Иванович Чернышев в Следственном комитете не давал поблажек извергам, вотировал свирепые сентенции. Но — духи, помада… Император поморщился. Все-таки генерал-адъютант. А возня вокруг майората… Корысть не красит государственного мужа, французскими духами не перебить дурной запашок.

Но безупречные и бескорыстные всего восприимчивее к пагубным идеям.

Тем же свистящим шепотом он велел Захара Чернышева при ближайшей оказии отправить на Кавказ.

— А ссыльного Бестужева?

Своенравно монаршее сердце. Генерал-адъютант Чернышев не семи пядей во лбу, в полках не популярен; дурацкая эта манера душиться десять раз на дню… Однако любим царем. Впрямь любовь слепа? А может быть, не слепа? Может, любим за трепет, который вечно испытывает перед императором, за неприязнь, какой окружен в армии?

Когда Чернышев оставил кабинет, Николай погладил тершуюся у ног собаку (пальцы отдохновенно скользнули по шелковистой шерсти), сунул ей два печенья с блюда, стоявшего на крытом зеленым сукном — без единой бумажки — столе с двумя раскрашенными гипсовыми солдатами.

Он по-прежнему почти не позволял себе сладкого, лишь изредка нарушал аскетичную диету и следил, не растет ли живот, не надо ли ослаблять пряжку на панталонах.
* * *

Бенкендорф не докучал бы напрасным вопросом. Постиг линию царя касательно Бестужева. Видел, между прочим, что сам Бестужев не уразумел ни этой линии, ни истинного своего положения. Намерение издавать собственные сочинения, выпускать (из Якутска?) альманах подтверждало, что он, отбывая полярную ссылку, живет на небесах. Резолюция Бенкендорфа должна была опустить его на землю.

Царь с ней согласился, добавив лишь, чтоб оказали матери преступников Бестужевых денежное вспомоществование. Это входило в систему милосердных жестов для всеобщего сведения…

Его удивляло, а потому и тревожило, что Бестужев ничего не пишет; стишки не в счет, никакой основательной прозы, выказывающей новое умонастроение, преданность монарху, явившему снисходительность и давшему — через Дибича — ясно понять, каких сочинений от него ждут.

Бенкендорф не возражал против намерения Булгарина привлечь Бестужева к сотрудничеству в журнале. Это на шалости своей Ленхен Фаддей Венедиктович смотрит сквозь пальцы, позволяет баловаться невесть с кем, а когда дело государственное — бдит, вздору не напечатает.

Но Бестужев не слал Булгарину ничего серьезного, в письмах интересовался условиями сотрудничества и оплатой.

Правда, чего-либо предосудительного за время нахождения в Якутске за ним не значилось. Докладывая об этом, Александр Христофорович вызвал монаршую улыбку своим добавлением: что там совершишь злонамеренного? учредишь тайное общество из тунгусов?

Ничего предосудительного и ничего благонамеренного. Просит разрешить печататься, однако как воспользуется разрешением, не угадаешь, еще затеет тяжбу с цензурой, разбудит внимание публики, память о «Полярной звезде».

Николай верил в полезность ссылки, обрекавшей преступника на одиночество. Только палка была о двух концах: нет возможности судить о взглядах и литературных намерениях.

Когда Дибич доложил о просьбе Бестужева отправить его в действующий Кавказский корпус, император задумался. Чем заслужил якутский сиделец очередную милость?

Бенкендорф опасался: не пустить бы щуку в море. На Кавказе полно вчерашних преступников, не изжит дух Ермолова…

Еще весной, до того как Бестужев вступил на Военно-Грузинскую дорогу, по ней проследовал курьер из Петербурга. Неказистого вида коротконогий фельдъегерь, которому вверяли доставку важнейших бумаг, человек исполнительный и неустрашимый.

Фельдъегерь подтвердил свою репутацию при обстреле горцев. Пуля ранила ямщика, вторая пробила фельдъегерскую сумку. Он с гордостью показывал дырку в толстой кожаной крышке тифлисскому чиновнику, вручая пакеты. В одном из них — предписание от 13 апреля 1829 года главнокомандующему отдельным Кавказским корпусом графу Паскевичу:

«Сосланного в Сибирь на поселение определить на службу в один из действующих против неприятеля полков Кавказского отдельного корпуса по усмотрению вашего сиятельства, с тем, однако же, что, в случае оказанного им отличия против неприятеля, не был он представлен к повышению, а доносить только на высочайшее благовоззрение, какое именно отличие будет им сделано… и доносить немедленно, коль скоро усмотрено будет в поведении Бестужева какое-либо отступление от порядка».

43

9

Провидец из Бестужева никудышный. Сколько раз падал с круч, стискивал зубы, чтобы не стонать от боли. Но, видно, радужная фантазия сильнее человека. А уж когда ее подогревает полуденное солнце, осеняют белоголовые вершины Кавказа, овевает горный ветер, когда вино веселит истомившуюся душу, стройные грузинки чарующе плывут в танце…

Все пойдет как по-писаному. Отличится в первом бою, будет замечен, доложат главнокомандующему. Граф Паскевич уведомлен о нем Грибоедовым. (Грибоедов — добрый гений Бестужева и родственник Паскевича; нижнему чину, опальному сочинителю одних подвигов мало, кто-то должен порадеть «родному человечку».) Услышав о доблестном солдате, носившем некогда эполеты штабс-капитана и адъютантские аксельбанты, Паскевич, мудрый военачальник, приближает его к себе, шлет депешу в Петербург. Несправедливо, дескать, такого человека снова и снова гнать под пули. Получив место при штабе, он отдается словесности. Сюжеты просятся на бумагу, письмо к Эрману ждет завершения… Тем временем монаршей волей Бестужеву возвращен офицерский чин, награды украшают многострадальную грудь. Августейше отмеченному боевому офицеру не возбраняется подать рапорт об отставке по семейным мотивам: болезнь матушки, беспомощность сестер. И — Петербург!..

Но как загадаешь на завтра, когда непредвиденное уже сегодня подкарауливает за углом?

На окраинной улице Тифлиса Бестужева остановил молодой загорелый офицер, внимательно всмотрелся:

— Господин Бестужев?.. Не заблуждаюсь?.. Здесь ваши братья.

Повел к домику в глубине двора.

Петр, по-турецки сидевший на диване с трубкой в зубах, рука на черной перевязи, онемел от изумления.

Когда обнимались, Александр старался не задеть руку брата.

— Ты ранен?

— Царапнуло при Ахалцыхе… Сейчас будет Павлик.

Откинувшись на диванные подушки, Петр снова затянулся трубкой.

Александр пытался совладать с внутренним смятением. Надо ли удивляться бестрепетности брата? Война ожесточает сердца, Петруша всегда был склонен к хмурости.

Резво ворвался самый младший, и его ребячливое веселье сняло неловкость. Наконец-то они втроем. И где? В кавказском Вавилоне — Тифлисе…

Смех не стихал, пока Александр не начал посвящать Павла и Петра в свой великолепный план. Они взирали на старшего брата, как на дитя малое. Досталось ему, бедолаге, в эти годы. От крыльев широкого носа в усы убегали, прячась, глубокие морщины. Но соображения детские, пиитические. Кого здесь удивишь доблестью? кто воздаст за нее?

Петр поднял руку на черной косынке.

— Кровь пролил, голову подставлял… И — сподобился унтер-офицерского чина…

Александра, однако, трудно выбить из седла (первые попытки уже делал Борис Чиляев); он верит в незакатную звезду — Кавказ. Представится Паскевичу, граф уведомлен.

Услышав имя главнокомандующего, Петр вынул изо рта чубук и поискал глазами, куда бы плюнуть. Павел скорчил рожу.

Откуда такое пренебрежение? Паскевич славился в Отечественную войну, скромный и отважный командир.

Петр насмешливо свистнул, Павел растолковал: Паскевич менее ищет сражений, чем приемов; хлебом не корми — дай покрасоваться своими викториями.

Петр и Павел ютились в двух комнатушках; за стеной — татарская семья с малыми детьми. Александр остался ночевать у братьев, но селиться здесь отказался.

Найдет себе саклю, мечтает жить по-кавказски, через день-другой отбудет в войска.

Сакля — на той же взбирающейся вверх улице. Но с отъездом из Тифлиса пришлось повременить. Навалилась лихорадка, зуб на зуб не попадал, ломило кости. Чуть отпускало, еле шевеля ногами, Бестужев бродил берегом журчащей Куры, отдыхал под деревом, ловил дурманящие запахи, несшиеся из вечно открытых дверей духанов. Он боялся удаляться от своей сакли и не спешил к военному коменданту. Ложился рано, спал дурно, натужно зевая, вставал. Снова тянуло на койку, под одеяло.

Дождь, назойливо стучит по земляной, заросшей травой крыше, нудными каплями падает с потолка на кирпичный пол. Вся сакля — одна комната. Шестнадцать затянутых бумагой окошек в два яруса, двенадцать ниш в стенах, три двери. Пересчитывая, норовя ив сбиться, ниши и окна, он развлекал себя в эти тягучие дни.

Однажды вскочил уязвленный: живет в Тифлисе и не поклонился праху Грибоедова! Человеку, которого чтил выше всех!

Дождь кончился, солнце из-за Кахетинских гор разгоняло остатки туч. Умытой зеленью сиял амфитеатр Мтацминды. В зелени темные гроты, белые стены домов, ротонды католического кладбища. На полпути к вершине — храм святого Давида. К нему нескончаемой вереницей тянулись женщины.

«Какова любовь!» — возликовал Бестужев. Но разочарованно спохватился: сегодня — четверг, грузинки идут на богомолье, святой Давид — покровитель семейного счастья; трижды обходя храм и обвивая его нитками, девушки гадают о замужестве; рядом источник, ниспосланный тем же святым для лечения от бесплодия.

На могилу поэта спешил только он.

Уступом ниже храма полукруглое углубление в горе. Памятник еще не водружен, лежит голый камень. Безгласная глыба на могиле Грибоедова! Он сел на скамейку возле камня.

44

* * *

…Отношения у них установились не сразу. Бестужев подозревал, что незаурядный ум Грибоедова обособлен от сердца. Но вскоре убедился в своей неправоте. Истинно умный человек — человек добрый; литературное творение — отпечаток авторской души; рано или поздно лицемер изобличит себя.

Получив «Горе от ума», он трижды взахлеб перечитал список. В комедии было все непременное для подлинной словесности: свобода русского разговорного языка, неиссякаемое остроумие, оригинальность характеров, презрение к низкому, гордая отвага одинокого героя. Поэт никому не давал спуску!

Бестужев схватил шляпу и — к Грибоедову. Александр Сергеевич отменил ранее предполагаемый визит, вместе провели остаток дня. Назавтра Грибоедов, читая свою комедию, окончательно пленил нового друга.

В Грибоедове, восхищался Бестужев, соседствовали дарования, каких достало бы на нескольких; он был сведущ в различных областях — музыка, восточные языки, словесность, дипломатия. Создал нетленную комедию, обдумывает новые сочинения, административные прожекты.

Искусство, с каким Грибоедов вышел из последекабрьского разгрома, увеличило бестужевский восторг. Чацкий — только вслушайтесь! — звал на Петровскую площадь. А опасные связи поэта, вольные разговоры, едкие оценки… Десятой доли этого доставало, чтобы упечь в Нерчинские рудники.

Не все, однако, отгадки в ловкости грибоедовской. Имелось и другое.

Александр Сергеевич своими переворотными мыслями, как флагом, не размахивал. За Чацкого — не ответчик» Да и тот не впрямую звал на Петровскую площадь, полкам «в штыки» не командовал. Зовы Чацкого каждый слышит по-своему. Сам Грибоедов относится к ним с искренностью, сочувствием, но тут же и скептическая гримаска.

Задним числом Бестужев очень видел эту гримаску.

В додекабрьские суматошные дни он гнал от себя и воспаленно-трагическое «Мы погибнем» и скепсис холодный. «Мы погибнем» — это, значит, поспешай на площадь, скепсис же удерживает от затей, не гарантирующих успеха. Как он, такой скепсис, удерживал Грибоедова, насколько, — Бестужеву сегодня знать не дано. Однако знает: поэт получил «очистительный аттестат» и сан полномочного министра.

Бестужев казнился, ему недоставало зоркости, гибкости до 14 декабря, бывал растерян и говорлив в Следственном комитете, однако о письме к императору не жалел, — выплеснул накопившееся. Грибоедов бы одобрил. Скепсис — не высшая мудрость, но терпкая к ней приправа…
* * *

В Якутске и сейчас, на Кавказе, минутами Бестужеву чудилось, что с ним ведут игру. Но — кто именно? какую? Грибоедов разрешил бы его недоумения.

…Поток богомолок уже стекал с горного склона. Сколько он просидел возле могилы?

У его ног кустились сады. На скалистом хребте вздымался символ и страж безопасности грузинской столицы — Наринхалат. Влево от крепостных башен по дороге к таможне ползли караваны с вьюками, повозки с товарами, еще левее, под зубчатыми стенами Метехского замка, спускались к мосту арбы из Кахетии.

Тифлис оглушал криками и руганью на добром десятке языков. С визгом катили не смазанные осетинские арбы, русобородые ямщики в остроконечных шляпах залихватски бодрили лошадей, мчались коляски, запряженные четверней, величественно проплывал украшенный азиатскими тканями трахтараван[36]. Кони шарахались от безразличных к ним верблюдов, восточный наездник обгонял европейского франта, убранная по петербургской моде дама шествовала рядом с женщиной в чадре.

На Эриванской площади возы с сеном, фургоны с припасами из немецких колоний, арбы, груженные дровами, задумчивые быки, навьюченные татарским податным хлебом.

Где-то впереди — Казбек, горная цепь под снеговым покровом.

Все это созерцал Грибоедов, вобрал в душу, завещая похоронить себя на Мтацминде… Нет, то перст судьбы — Бестужев в Тифлисе!..
* * *

Еще в Квешети наутро после пирушки (веселились до упаду, тостам не было конца) Борис Чиляев увлек Бестужева в беседку, увитую виноградом. Посвящал в кавказские сложности, наставлял, в какие двери стучаться, какие — обходить, с кем держаться открыто, кого — избегать. Бестужев взмолился: у него недостанет хитрости. Чиляев смеялся: все привыкают к нашей кухне, имея в виду не столько хинкали, сациви и шашлыки, сколько страсти, интересы, побуждения, спутавшиеся в клубок на земле, где не стихает пальба, где молниеносные карьеры соседствуют со стремительными падениями, где одни ищут пуль, другие — наград, где у русских своя жизнь, у кавказцев — своя, но они не расторжимы: просвещенная верхушка грузин и армян тянется к русской культуре, сохраняя при том собственную; русские — военные, чиновники, ив замешанных в декабрьском деле, — желают содействовать процветанию здешних народностей, однако нигде нет такой бюрократической косности, такого соглядатайства, казнокрадства и лихоимства…

— Уж и нигде, — недоверчиво пожал плечами Бестужев, надеясь, что Борис сгущает краски. На Кавказе мерзость немыслима, ее растопят, выжгут южные лучи…

Всего более Бестужева заинтересовал тогда рассказ Чиляева о «Тифлисских ведомостях». В газете печатался Грибоедов, «непременный» ее редактор — Павел Степанович Санковский, благоволивший к сосланным, заместителем у него Сухоруков.

Василия Дмитриевича Сухорукова вместе с Корниловичем Бестужев одобрил в своем «Взгляде на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов» («…любопытны, живы, занимательны. Сердце радуется, видя, как проза и поэзия скидывают свое безличие и обращаются к родным старинным источникам»). Это — гласно. Негласно — разговор втроем: Рылеев, Бестужев, Сухоруков. Зондирование накануне вербовки, обмен взглядами о конституционном правлении в России. Сухоруков искал способ содействовать образованию на Дону, и Рылеева занимали донские казаки… Точку поставить не успели, но и так очевидно: Сухоруков — свой. Вопросы Следственного комитета это подтвердили; Бестужев и Рылеев посильно выгораживали Василия Дмитриевича. Сухоруков избежал клейма «государственный преступник», но не ссылки на Кавказ и — что того горше — мести всесильного Чернышева. (Чернышев рекомендовал Сухорукова в Главный штаб, а тот, неблагодарный, спутался с сомнительными личностями; возражал против генеральского проекта о преобразовании Войска Донского, выдвигал свой; крепкий орешек…)

…В Тифлисе Бестужев не застал Сухорукова. Василий Дмитриевич исполнял обязанности и в канцелярии штаба Кавказского корпуса, ведя журнал боевых действий; Паскевич держал его подле себя, — что есть боевые действия, как не исполнение полководческих замыслов главнокомандующего?

Оправившись от лихорадки, Бестужев зашел в редакцию, положил на стол Санковского листок.

Пока редактор проглядывал шестнадцать строчек, он испытал все терзания робкого неофита.

Куплеты в народной манере, лихие.
Богатырь у нас народ,
Молодецкой самой,
За святую Русь — вперед!
Все вперед, все прямо!

Последняя строка повторялась и венчала песню: «Все вперед, все прямо!» Как девиз, как заповедь.

Бестужева смущало: песню он сложил, еще не нюхав пороху. Санковского смущала подпись: «А. Б-въ». Но даже если поэту, разжалованному в рядовые, и не велено печататься под своей фамилией, здесь всего лишь инициалы. Кто будет связывать бесхитростные куплеты с некогда громким именем.

На гвозде, вбитом в стену, рядом с портретом Державина, сушился корректурный лист, источая запах типографской краски и навеки миновавших времен «Полярной звезды».

Редактор из-за дубового стола, заваленного бумагами, потряс руку сочинителя, высказал надежду на дальнейшее сотрудничество…
* * *

16 августа 1829 года «Тифлисские ведомости» напечатали «Солдатскую песню». В тот же день Бестужев, купив лошадь, пустился догонять наступающие войска.

Он летел, оставляя позади обозы, понурых кляч, отставшие пушки, встречая раненых — пеших и на повозках, — сокращая ночлеги, но… примчался к стенам уже поверженного Арзерума.

Визит к Паскевичу следовало отложить; сперва доблестно отличиться. Хорошо бы дело заметное, где авангардом идут охотники: о таких доложат в реляции.

Все предусмотрено. Кроме лихорадки. Снова, как в Тифлисе, бросало то в жар, то в холод, раскалывалась голова.

Заставив себя подняться, Бестужев явился к ротному командиру и, вопреки докладу фельдшера, отрапортовался здоровым.

Командир недоверчиво оглядел солдата из государственных преступников. К разжалованным он испытывал почтение. Но операция трудная, за Байбурт турки держатся зубами, перебросили целый корпус из Трапезонта. Новичок необстрелянный, думает, что война — это батальные картинки… Напомнил: надобны охотники.

— Я пойду, — вызвался Бестужев.

Глазом человека, знающего путевое строительство, он следил, как солдаты кирками и лопатами выравнивали дорогу на Байбурт, укрепляли склоны во избежание осыпи. Работали устало, разморенные лютым зноем, губы обметало, щеки в красных пятнах. На головах мокрые мешки.

Но у тех, что шли штурмовать, глаза блестели от водки.

С марша егеря под картечью устремились на завалы. Турки метким огнем сверху преграждают подход к селениям.

У Бестужева лихорадку будто рукой сняло. Суматошная пальба не возбуждала страха. Твердил — шепотом ли? в голос? про себя? — я могу, я могу, я могу… Спотыкнувшись, вскочил, отряхнул шаровары, заметил дыру на колене и — вперед.

Селения, лепившиеся к Байбурту, пали, Сам же город надлежало брать обходным маневром (двадцать верст, марш с рассвета до полудня), отрезать от Трапезонта, овладеть горами.

Штурм под свинцовым градом и раскаленным солнцем, после бессонной ночи, вчерашних атак.

Защищавшие крепость лазы бросались в рукопашную. Бестужев ничего не видел, бил наотмашь невесомым ружьем.

Когда все завершилось (обезображенные трупы устилали улицы, черный дым застилал развалины), командиры начали скликать солдат.

Бестужев занял свое место в шеренге, не расставаясь с трофеями — турецким молитвенником и виноградной кистью.

Батальонный командир обходил ряды, вопрошая: кто первым ворвался в Байбурт? В числе трех названных Бестужев услышал и свое имя.

Обедали жаренной на кострах бараниной, запивали ее вином из байбуртских погребов. Две роты отправились наводить мост.

Бестужеву казалось: он всеми забыт, предоставлен самому себе. Натянул подпругу у лошади, потерявшей хозяина, вскочил в седло — и не спеша по улицам поверженного города; едкая гарь пожарищ мешалась с трупным смрадом и дымом солдатских костров.

Он трусил мимо охваченных пламенем домов; армянская семья оплакивала свое жилище, старая турчанка рыдала над телом сына…
* * *

Началось путешествие по стране, обращенной в руины. Бестужев добрался до подножия Арарата, побывал в Эривани… Завороженно и недоуменно всматривался в хищный лик войны.

Когда бы не фантазия, он задохся бы от вони, утратил бы зоркость. Но чтобы жить на земле, напоенной кровью, надо мысленно заставить эту землю счастливо плодоносить, усилием воли понудить себя не ощущать гнилостного смрада, льющегося в легкие.

45

10

В знойные, пыльные дни похода он не забывал о Сухорукове, и наконец они свиделись.

Василий Дмитриевич, черный, не хуже африканца, сдержал горестное изумление, увидев Бестужева — рядового в драной шинели. Он ходил, ссутулясь, по палатке, вскидывал голову.

Там, в Петербурге, первое слово было за Бестужевым. На Кавказе Сухоруков — ветеран, успевший поднатореть в здешних штабных и журналистских тонкостях, посвященный в кое-какие тайны, поскольку состоит при особе главнокомандующего корпусом. Это его положение, заверял Сухоруков, обязывает поддерживать поэта, низвергнутого со столичного Олимпа. Для «Тифлисских ведомостей» честь числить Александра Александровича своим постоянным автором.

У Бестужева отлегло от сердца, — все сбывается! Он будет печататься.

Но Сухоруков сразу погасил надежду.

— Кругом соглядатайство, пакости. Паскевич дорожит моим пером, жаждет восславления, однако скрипит зубами, когда беру секретные документы…

Василий Дмитриевич кончил безостановочное хождение.

Не эта бы подозрительность, он посодействовал переводу Бестужева в штаб, нашел союзников, кои дорожат неповторимым талантом Александра Александровича — отменного писателя, знатока истории военного искусства…

Хоть и разомлел Бестужев от комплиментов, но видел:

Сухоруков помочь бессилен, старается лишь дружески подготовить к встрече с фельдмаршалом.

После такой подготовки идти к Паскевичу не хотелось. Какое графу дело до его подвигов и дарований? Но одолев колебания, Бестужев отважился представиться Паскевичу. В лавровом венке командующего и его, Александра Бестужева, скромный листок, листок братьев.

На прием явился в многострадальной походной амуниции. Паскевич держался с надменной корректностью, поглаживая мясистые щеки. Бестужев, кажется… сочинитель… Граф смутно помнил заступничество Грибоедова. Сколько прошений к нему обращено, сколько фамилий должен хранить в голове…

Голова эта сильно кружилась от ратных удач. Фортуна к нему благоволила, офицеры в линиях и в штабах были искусны, кровь лилась рекой. Паскевич принимал это как должное: солдату надлежит класть живот за веру, царя и отечество.

Офицеры же… К офицерам у главнокомандующего чувство смешанное. Потаенная зависть недоучки к образованным. Мало того, что образованны; им только и свет в окошке — Алексей Петрович Ермолов. Щеголяют его изречениями и словечками. Ермоловские словечки с подковыркой, без должного пиетета к августейшим именам. У многих офицеров рыльце в пушку. Оттого и прыть; в огонь лезут, надеясь искупить вину перед государем.

Щекастый фельдмаршал не мастак на изречения и реляции. Реляции и без него покорнейше составят. Он к этому прежде приспособил Грибоедова (царство небесное!), сейчас — Сухорукова.

Рядового Бестужева в штаб брать не резон. И так довольно «этих». Обер-квартирмейстер Вольховский (замешан в декабрьской смуте), на военных совещаниях подает голос Михаил Иванович Пущин (разжалован в солдаты и теперь покрикивает на генералов — распоряжается всеми траншейными и взрывными операциями).

За «этими» велено глаз да глаз, о Бестужеве особая бумага графа Чернышева. Ранее того граф Дибич давал общую диспозицию:

«…Его величество желал бы знать: как они располагаются по квартирам, т. е. вместе с прочими нижними чинами или совершенно отдельно от оных? О чем я покорнейше прошу меня уведомить для доклада его величеству. При чем честь имею присовокупить, что в таком случае, если означенные разжалованные располагаются по квартирам совершенно отдельно от прочих нижних чинов, сия мера полезна с той стороны, что они тем лишены свободно сообщать прочим нижним чинам какие-либо вредные внушения; но его величество находит то неудобство, что они, не имея ни с кем никакого сообщения и живя только одни, могут с большей удобностью утверждать себя в вредных мнениях и иногда покушаться на какие-либо злые намерения. В отвращение сего, его величество полагает удобнейшим располагать их по квартирам и в лагерях вместе с прочими нижними чинами, но с препоручением их в надзор надежным старослужилым унтер-офицерам, которые должны иметь строгое и неусыпное наблюдение за тем, чтобы они не могли распространять между товарищами каких-либо вредных толков».

Бумаги эти хранятся у графа Паскевича в специальном бюваре для сугубо секретных, таких, какие он постоянно почитывает. На царской службе всякая обязанность славна — полководческая или сыскная.

С брезгливо-барственным сожалением фельдмаршал взирает в лорнет на здоровенного, широкоплечего солдата. Не пер бы, милый, на рожон, тогда носил бы вместо выгоревшей рубахи да латаных шаровар золотом шитый мундир, сверкал лаком узконосых сапог… Хочет видом своим солдатским воздействовать, небось в атаку бежит застрельщиком. Ну и беги себе.

Паскевич дремотно цедит насчет гордыни, губящей карьеру…

Любит фимиам, думает Бестужев, где-нибудь в письме к доктору Эрману надо вставить о победоносном полководце Паскевиче-Эриванском, Такие млеют, узрев свое имя на печатной странице…

Завершая аудиенцию, граф, раздобрившись, дозволил рядовому Бестужеву в часы, свободные от службы, носить партикулярное платье…

При выходе Бестужева перехватил неправдоподобно худой Вольховский в болтающемся, словно на жерди, летнем мундире. Ему известно, как граф встречает разжалованных, какая смесь высокомерия, заносчивости и скрытой боязни в самодовольном военачальнике.

Лицейский однокашник и друг Пушкина, единомышленник декабристов, Вольховский чудом избежал наказания. По своенравному стечению обстоятельств был свидетелем казни пятерых… Теперь безотказно выполняет многосложные квартирмейстерские обязанности в Кавказском корпусе.

Вольховский научился разгадывать мелкие козни фельдмаршала, но считал его человеком по натуре незлым: из Петербурга не заставят — пакостей творить не станет, в отчаянную минуту вместе с солдатами рванет на приступ. Фельдмаршальское звание, правда, пошло во вред, появились спесь, мнительность.

Николай, отстранив Ермолова, мог назначить на Кавказ человека и похуже. Это Вольховский втолковывал своим давним приятелям, ныне рядовым и офицерам Кавказского корпуса. Попечительство о них вынуждало его к изворотливости.

— Не отчаивайтесь, Александр Александрович, — Вольховский усадил Бестужева в походное кресло, подвинул инкрустированный ящичек с табаком, худыми пальцами погладил жидкие усы.

Бестужева обескуражило завершение войны с Турцией; годом раньше кончилась русско-персидская война. Он стремился на Кавказ, чтобы прославиться в сражениях. Теперь видел напрасность подвигов, но отказываться от надежды не хотел.

Вольховский грустно усмехнулся, дымя янтарной трубкой. На Кавказе война никогда не кончится. Не персы, так турки, не турки, так горцы, а то и те, и другие, и третьи, науськиваемые британцами. Всегда найдется где отличиться. Прок каков? Многие себя выказали лучшим образом, однако все еще обречены на солдатскую лямку.

Вольховскому внятен их патриотический, искупительный порыв. Однако жертвы принимаются, но прощение не следует. Только богу ведомо, где лучше: в Якутске или на Кавказе!

— На Кавказе! — упрямился Бестужев.

В Якутске не узнаешь самозабвенного азарта, какой он почувствовал, врываясь в Байбурт. Единожды испытав, станет ждать повторения. Ему на роду написано подставлять голову под пули. Их свист будит фантазию…

— Я тоже любуюсь здешними местами, — устало подтвердил Вольховский. — Природы дивные, но климат вредоносен, русский организм подвержен многим болезням…

Вольховский обещал содействие, но возможности его мизерны. Паскевич лично контролирует перемещение разжалованных.

— Надо вам удержаться в сорок первом егерском полку. Будет дислоцироваться под Тифлисом. Командиром полковник Леман. Человек порядочный, из неблагонадежных.
* * *

Бестужев валяется на продавленном тюфяке в Авапури — карантин перед Тифлисом, куда возвращается после похода, после неудачного визита к Паскевичу.

Сказочный край посещают попеременно либо вместе — чума и холера. Путешественники да соблаговолят отдохнуть накануне въезда в Тифлис, полюбоваться горами, старинным храмом, посидеть в духане, в саду с плетенной из веток оградой.

В карантинном доме маленькие опрятные комнаты для людей благородных и общая — для прочих.

Кто Бестужев — «благородный» или «прочие»?

Выношенная венгерка, юфтовые сапоги со сбитыми каблуками (радетель Паскевич дозволил партикулярное). Поразмыслив, карантинный фельдшер все-таки определяет ему отдельную комнатку.

Спешить Бестужеву, собственно, некуда. Надо бы разобраться в сумбуре и хаосе последних недель.

Якутское житье можно обозначить паролем, которым караульные обмениваются, сдавая пост: «Никаких перемен»— «Все в порядке». На южной земле что ни день — перемены. Самое разительное для него новшество — бой. Он не испытал страха. Кому, однако, дорого его бесстрашие, кроме него самого?..

Полковник Леман уведомлен Вольховским и, вероятно, не воспрепятствует жизни в Тифлисе. Не Петербург, конечно. Но город занятный, пересечение наций и искусств. Редакция «Тифлисских ведомостей» тут же…

Вечером вкрадчивая дробь в дверной косяк. Несмотря на свое всевластие в этой точечке земной поверхности, фельдшер, начальник карантина, держится скованно. Узловатые крестьянские руки, крепкие скулы, монгольские раскосые глаза. Лет тридцать, как не более. Фельдшера, заносившего в амбарную, с сургучной печатью, книгу лиц, миновавших карантин, остановила фамилия Бестужева. Сам он — страстный любитель литературы, молился на Державина и Пушкина.

— Садитесь, — Бестужев нехотя поднялся с койки.

Фельдшер, помедлив, сел, бросил на стол мужицкие ладони, сбиваясь, завел свое.

Ему памятна фамилия «Бестужев». Был такой, издавал альманах «Полярная звезда»… Тот Бестужев, видать, сгинул или коротает век в сибирских рудниках. Не доводится ли уважаемый обитатель карантина родственником сочинителю? Если вопрос чем-то неприличен, господин Бестужев извинит за вторжение. Сам он человек бесхитростный, образован мало, но сердцем прикипел к поэзии. Кропает стихотвореньица. Кавказские пейзажи, строфы во славу августейшей особы, ко дню ангела. Тетрадочка здесь, в кармане.

Бестужев уставился в раскосые глазки. Оглушить мужиковатого фельдшера: я — сочинитель и редактор Александр Бестужев!

Подошел к темному окну.

Похоронили. Крест водрузили.

Резко обернулся. Как по команде «кру-гом».

— В родстве с упомянутым поэтом не состою. Совпадение фамилий.
* * *

Фельдшер, винясь, попятился к двери.

В Тифлисе Бестужев вместе с братьями снял квартиру неподалеку от Эриванской площади, откуда докатывался прибой караванного торжища. Павлик пошутил: как на Седьмой линии Васильевского острова, напротив Андреевского рынка.

Петру и Павлу досталось по комнате, Александру — две. Комнаты выходили в залу для гостей.

В своей спальне вплотную к тахте Бестужев придвинул низкую конторку, в кабинете поставил солидный письменный стол. Он обдуманно меблировал квартиру, Объясняя мастеру-армянину размеры каждой вещи, выбирая породы дерева. У персов, долго прицениваясь, купил ковры. Обосновался надежно, рассчитывая на гонорары в «Тифлисских ведомостях» и у Булгарина.

Павел часто отлучался в Бомборы, где стояла его артиллерийская рота; дни Петра текли в батальонной казарме. Рядовой Александр Бестужев был свободен от солдатских повинностей, в полку — спасибо Вольховскому и Леману — о нем забыли, числя больным. Если б еще забыла лихорадка.

Приятели подыскали лекаря; Бестужева пользовал доктор Депнер — налитой, как спелое яблоко, здоровяк, охочий до рассуждений. Организму и природе, настаивал доктор Депнер, должно быть в постоянной гармонии, а посему смена климатов губительна.

Бестужева увлекала медицина, он подолгу слушал Депнера, однако приступы от этого не слабели.

Вымотанный ночным жаром, сменив пропотевшее белье, Бестужев утром сгибался над конторкой, устало водил пером по белому листу.

Жена тифлисского коменданта полковника Бухарина, услышав, что в городе Александр Бестужев, настояла, чтобы муж зазвал в гости опального автора.

Полковник Бухарин, смелый в сражениях, ревностный в службе, был добр, не выносил мздоимства, должностных злоупотреблений.

Когда Бестужев за воскресным обедом у коменданта описывал свое путешествие из Якутска на Кавказ (был в ударе, сыпал шутками), хозяйка дома не сводила с него зачарованного взора. Екатерина Ивановна легко, мягко двигалась по комнате, шурша шелковым платьем. В сметливых, с искоркой глазах горел острый интерес к повествованию и повествователю. Вечерами она наведывалась, чтобы по рекомендации доктора Депнера — он врачевал и ее семейство — сменить Бестужеву компресс, потереть виски ароматным уксусом. Взволнованно косилась на стопку исписанной бумаги, не решаясь спросить, что за сочинение.

Разжигая любопытство, Бестужев многозначительно молчал, но когда заверил, что новую повесть посвятил несравненной Екатерине Ивановне, сердце комендантши бешено затрепетало, дыхание сбилось, она обессилела, шелка обмякли.

Единственная женщина, комендантша украшала собой вечера в вале, где рассаживались вокруг длинного стола Михаил Пущин, Оржицкий, Мусин-Пушкин, Нил Кожевников, Александр Гангеблов — люди с декабристским прошлым. Бывали и офицеры с незапятнанной репутацией, не боявшиеся ее, однако, замарать; это было чрезвычайно просто, ибо популярнейшей темой в собрании служил Паскевич.

Фельдмаршал отпустил волосы, соорудил из них куафюру a la Louis XIV: он алкал славы и сравнивал кампанию 1829 года с походами Александра Македонского, с египетским походом Наполеона.

Павел, раздобыв похожий на прическу фельдмаршала пудреный парик и как бы обращаясь к иностранным дипломатам (Паскевич устраивал пышные приемы для чужеземцев), произнес речь о кавказских победах.

Собирались и у Александра Гангеблова. Гангеблов маялся в поисках уединения с Бестужевым. В Следственном комитете он назвал его имя, наговорил лишнего, а сейчас, в Тифлисе, хотел отпущения грехов. Но чуть упомянул об этом, когда они остались вдвоем, — и Бестужев набычился.

— Ни слова. Что прошло, то прошло.

Схватил фуражку.

Гангеблов смятенно кинулся за ним. — Куда вы, Александр Александрович? Будете вечером?

— Посмотрю, — не обернулся Бестужев.

Вечером его не было.

«Что прошло, то прошло». Хотел так думать, так жить, отрубив оставшееся позади. Хотел, постоянно чувствуя минувшее, которое гнездилось внутри и напоминало о себе даже в часы, когда Бестужев норовил оторваться от него. Не то чтобы по хладному расчету, по властной команде, отданной самому себе. Другое тут — надежда преодолеть прошлое ради мечты, уносящей в неизведанное.

Однако теперь, особенно после якутской беседы с немецким ученым доктором, знал: ему не уйти ни от Петровской площади, ни от Петропавловской крепости. Связь нерасторжимая. И не один лишь мрак несет изжитое время, но и свет незакатный; от него быстрее ток крови, бурлит, радужно переливаясь, воображение.

Объяснить это непросто, ох как непросто. Да и пускать кого-либо в заповедное не хотелось, боязно пускать. Тем более сейчас, когда пробуждается долго дремавшее вдохновение, в голове роятся сюжеты — не всегда ясные, но уже приманчивые и отнюдь не безразличные к тому, что свершилось на декабрьской площади подле Сената, о чем пускались в полемику у Синего моста…

Только нет — не сцены на площади, не диалоги заговорщиков. От хроник увольте. «Что прошло, то прошло». Свежие порывы увлекут читательские сердца к высокой справедливости, наполнят гневом против всяческой кривды, попрания человека человеком…

Тяжкий груз былого давил на перо, однако — диво дивное! — не приземлял его вольного лёта.

Он догадывался: чуду такому обязан и времени (в Якутске перо двигалось, точно чугунное), для него благо — седовершинный Кавказ, приятельские сборища по вечерам, разноязычные улицы Тифлиса.

Грибоедов бы понял, что бестужевская муза не изменила себе, вдохновляется давним духом свободолюбия.

Но сюжеты навеяны свежими впечатлениями бытия.

В новых обстоятельствах Грибоедов тоже искал, как использовать обширные свои таланты, вряд ли жил воспоминаниями… Потерпев неудачу, одни складывают оружие, другие ищут новое ему применение. Никакие утраты и горести не понудят истинного сына родины отречься от помыслов о благе и совершенствовании ее, от труда, осененного достойным идеалом.

Пускай думают, как карантинный фельдшер: писатель Александр Бестужев кончился, его талант погребен в петропавловской камере, в оледеневшей сибирской земле… (Тифлисские знакомцы вряд ли так думали, но ему нравилось считать, что и они совпадают с фельдшером.) В урочный час он предстанет в своем сочинительском могуществе.

Отложив часам к четырем пополудни рукопись, расслабленно направлялся в ресторацию Матасси (он — завсегдатай, слугам известна его любовь к острым блюдам, кислому; восточная кухня пришлась по нутру — суп из баранины, капуста по-гурийски, лобио, махохи). Пересекал после обеда замусоренный майдан — Эриванскую площадь, шел к Гаджинским воротам.

Он гуляет, но внутри совершается работа, обостряющая зрение.

Идет стройная женщина — черная юбка, на голове чихта [37], поверх белая кисея. На кисее шелковый платок, повязанный у подбородка. С ней мужчина в коротком архалуке, по рукавам, на груди мелкие пуговицы. Широкие шаровары забраны в сапоги.

Дома Бестужев делает зарисовки: одежда, фигуры, убранство комнат (ковры, широкие тахты, цилиндрические подушки — мутаки), живописная фигурка кивто, танцующего свой танец — кинтаури.

Он не устает внушать друзьям: нам должно знать кавказцев, их быт, языки, верования.

— Мы и русского мужика не разгадали, — отмахивается Пущин.

— Тем хуже для нас, — вставляет Петр Бестужев.

— Не потому ли квартируем на Кавказе? — присоединяется Павел…

Александр любит спуск к Куре, что против устремленной в небо башни Метехского замка. Река здесь неширокая, каких-нибудь пятнадцать сажен.

Уютный духан. Возле дверей, как и у многих тифлисских духанов, медведь на цепи. Общая растерянность беспредельна, когда воскресным днем Бестужев из коляски бросается к медведю, обнимает его мохнатую шею, слезно стенает:

— Оба мы с тобой на цепи, бедный Мишель… Оба в железах…

Испуганный духанщик оттаскивает русского, удивленно замечая, что барин трезв. Как ни в чем не бывало Бестужев возвращается к друзьям.

Его все более затягивает тифлисская жизнь, и поздней осенью предпочитающая двор комнате: на ноздреватых камнях под навесом расстелена скатерть — балык, икра, свежая рыба, сыр, баранина, дичь, плов, ведра кахетинского. Заходи — гостем будешь. Бестужев изъясняется по-татарски, понимает многие грузинские, персидские и армянские слова и не отказывается «быть гостем».

Вечерами — свое общество. По воскресеньям оно собирается у полковника Бухарина, где шуршит юбками проворная Екатерина Ивановна, все так же не сводящая с Бестужева восторженного взгляда. Анекдоты, шахматы, вист, споры о войне и словесности.

Полно, ссылка ли это? Государственные ли они преступники?

В разгар веселой вечеринки команда: всем гостям незамедлительно покинуть Тифлис.

Доктор Депнер в ужасе, Екатерина Ивановна близка к умопомрачению. Два дня назад Александр Александрович перенес приступ лихорадки.

Распоряжение исходит от главнокомандующего. Первым в нем поименован Бестужев; его сразу отправляют с двумя жандармами в Метехский замок. Из тюрьмы — в Дербент, в линейный батальон. Не дав проститься с Павлом (Петра — тоже в Дербент), с друзьями (их тоже вон из Тифлиса, по дальним гарнизонам).
* * *

Разные выдвигались гипотезы, объясняющие сей гром средь ясного неба. Бестужев не отвергал интриг военного губернатора Стрекалова, ревновавшего к нему Екатерину Ивановну, за которой губернатор безуспешно волочился…

Не было ясного неба, оно таким лишь виделось ссыльным и разжалованным; пока они весело читали стихи, играли в шахматы, строили куры тифлисским красавицам, над ними сгущались тучи. Старая злоба и новая неприязнь питали наветы на тех, кто умнее, одареннее, удачливее.

Бестужев ощущал, что воздух Кавказа напоен поэзией, но не ощутил в нем предательства. Он и его товарищи понимали: донос — известное средство сводить личные счеты, однако не понимали — со времени воцарения Николая и учреждения III Отделения донос стал непременным условием работы государственной машины. Осведомитель подталкивает ржавые маховики и шестерни имперского механизма, доказывая собственную преданность. На чиновника, офицера, брезгующего соглядатайством, падает тень. Где, позвольте знать, ваше недреманное око?

Подобным вопросом начальственно оглушили полковника Бухарина. Его бормотание — ничего крамольного за столом не говорилось, гостей приглашала Екатерина Ивановна — вызвало фырканье и отстранение от комендантской должности. За Бухариным и полковником Леманом отныне устанавливался «бдительный и секретный надзор».

За Бестужевым в Тифлисе слежка велась с первых дней и усилилась, когда он повадился в дом к коменданту. Паскевич получал сообщения агентов и, не мешкая, слал депеши Бенкендорфу. Фельдмаршал был заинтересован в обличении «государственных преступников», но лица, не входившие в сей разряд, его непосредственные подчиненные, не должны были выглядеть неблаговидно. Поэтому на Бестужева вешали всех собак. Бухарина же достаточно было выставить добродушным недотепой, намекнуть на его рога.

Однако противоречие таилось в том, что Паскевичу не доказать свою верность государю без опоры на «злоумышленников». Они — лучшие, храбрейшие, самые знающие командиры. Худо, пусто станет без Раевского, Сакена, Муравьева. Но их популярность (Раевский был самым юным — одиннадцатилетним — участником войны двенадцатого года, другом Пушкина) побуждает ревнивого к славе фельдмаршала скрепя сердце настоять на отозвании с Кавказа вышеупомянутых генералов как неблагонадежных.

Сложная возня ведется из-за Сухорукова, который, выполняя приказ Паскевича, составляет историческую хронику о войне России с Турцией. Паскевич норовит втолковать это военному министру, жаждавшему ареста Сухорукова:

«Употребление Сухорукова к такому поручению, когда он, как известно, замешан в происшествии 14 декабря и находится под секретным надзором, не должно удивлять вас, милостивый государь, ибо в одинаковом с ним разряде находились многие служившие при мне; как-то: генерал-майор Бурцов, полковник Леман, поручик Пущин, Искрицкий и полковник Вольховский были в замечании. Не имея других, которые бы с пользою употреблены быть могли, я, по малому числу людей в сем корпусе способных, принужден был давать поручения мои сего рода чиновникам».

В конце длинного объяснения фельдмаршал написал: «Они оправдали доверие по службе, но многие из них не оставили прежних мыслей».

Зачеркнул последнюю фразу: получилось, будто «прежние мысли» не мешают оправдывать «доверие по службе». Что само по себе крамольно.

Был арестован и выслан Сухоруков, подверглись высылке из Тифлиса братья Бестужевы, все их друзья. Вина — чего они не могли взять в толк — заключалась в одном: они оставались самими собой, разжалованные и сосланные, жили, думали, трудились ради отечества. Это и было предосудительно. Равно как и постоянные их встречи.
* * *

В канун нового года тифлисцы вывешивают ковры на резные балконные перила.

Александру и Петру Бестужевым не до предпраздничных украшений. В холодный, сырой день они покидали грузинскую столицу. Теплые вещи, взятые из Якутска, хранились на полковом складе в Белых Ключах, деревеньке поблизости от Тифлиса. Но Бестужеву не дали забрать одежду, побывать в штаб-квартире 41-го полка из списков которого он исключался.

Денег не было, продать мебель не успели. Жалкие пожитки валялись на колымаге. Братья ехали верхом. Кони спотыкались на обледенелой аробной тропе. У Петра болела рука, рана снова гноилась. Александра одолевала слабость. Еды хватало, лишь чтобы не протянуть ноги.

К исходу шестнадцатых суток впереди смутно забелела россыпь домиков — Дербент.

46

11

Опостылевшее ружье отдыхает у стены крепостного палисада. Бестужев сел на мерзлую бугристую землю, стиснул голову. Лихорадка нещадно бьет тело.

Караульному сидеть не полагается, и ружье запрещено выпускать из рук. Но никакой черт не обходит ночные посты. «Их благородия», напившись вина, до одури наигравшись в засаленные карты, спят на пропотевших перинах.

Зловонный Дербент — вотчина Аида, воистину царство мертвых. Мрут солдаты, офицеры, их жены и дети. Но, обгоняя смерть с косой на плече, наступает умственное омертвение…

Утром притащится сонная смена: «Никаких перемен» — «Все в порядке». Скорбный девиз якутского житья-бытья. Райское было житье! Теплый бревенчатый пятистенок, сладкий дым самовара, дощатый стол, фолианты Гёте и Байрона, английская речь Захара, родные сугробы за окном…

Под Байбуртом Бестужев первым вызвался на клич «Кто желает охотником?» В Дербенте, опережая других, идет в ненавистный для всех караул. Ему милее ночь и одиночество. Вой шакалов отраднее матерной брани фельдфебеля. Ветер, налетая с Каспия, холодит до костей, но и отгоняет мерзкий смрад кривых улочек Дербента.

После ночного караула нижнему чину положено отсыпаться до обеда. Но это — инструкция, что хранится в штабном сундуке. Командиру линейного батальона подполковнику Якову Евтифеевичу Васильеву инструкция не указ. Он накрепко усвоил: любые неполадки — от праздности нижних чинов, в ней корень зла. Потому после ночного караула солдату достаточно прикорнуть часок и — на плац.

Васильев хищно шагает вдоль строя, вытянутой шашкой проверяя равнение. Еще унтер-офицером он видел однажды, как император Александр с тонкой серебряной шпагой обходил каре. Вросло в память, и сейчас, когда Васильев в летах, под пятьдесят, отяжелел телом, рыжие пучки волос торчат из ушей, ревматизм донимает ночами, он услаждает себя этим зловещим шествием мимо застывшего солдатского ряда.

Батальонный командир не долее чем на минуту останавливается перед рядовым Бестужевым: серое от лихорадки лицо, но глаза с бесовским пламенем, на закушенной нижней губе капелька крови. Усы сбрить, решает Васильев, не сегодня, при назидательном случае. Непутевый Бестужев сам избрал солдатскую участь, посягнув на порядок, который свят и незыблем, унаследован от отцов и дедов, определен всевышним. От праздности все посягательства, от разврата и чужеземных книг…

Время всегда катилось для Бестужева с оглушительной быстротой. Оно ослабило свой бег в Якутске и, наверстывая, помчалось в кавказских расщелинах, в многоцветном, голосистом Тифлисе. В Дербенте время замерло.

Он достает часы, луна тускло освещает серебряную луковицу. Стрелки приржавели к циферблату.

Остановившееся время в царстве мертвых.

Шершавой ладонью Бестужев ведет по глазам, небритым щекам, колкому подбородку, острому кадыку. У покойников день-два растут ногти и борода.

Не лихорадка, так воспаление легких, не холера, так подполковник Васильев. Живым отсюда не выбраться. Однако смерть его не пугает, — доказал при Байбурте; страшен безгласный конец.

Об этом думает, стоя на карауле, терзаясь бессонницей в казарме с тяжелым духом портянок, смазанных дегтем сапог, нестираной амуниции, потных тел.

В карауле Бестужев ждет не дождется рассвета. Бегает, согреваясь, между рвом и прогнившим палисадом, смотрит в сторону моря. Вот-вот полоска зари подожжет мелкую волну, она розово вспыхнет.

Только и радости — эти минуты. Потом — артикулы, фрунт, муштра и голод.

Нет у него покровителя, вновь адресоваться к Дибичу неразумно: рвался на Кавказ — терпи.

Воззвать к всемогущему Бенкендорфу? Но Васильев, увидев на конверте грозную фамилию, сцапает послание.

Письмо к матушке и сестрам подполковник изучать не станет, в чтении не силен. Маменька и Елена смиренно обратятся к графу Бенкендорфу: исходатайствовать у императора перевод в любой армейский полк, употребляемый против неприятеля. Бенкендорф увидит — Бестужев рвется на верную гибель. Но поймет ли, что не все равно — кончить дни в битве или околеть в зловонной дыре?..

Не получая вестей от Петра — как там его рана? — Бестужев попросил у Васильева разрешения съездить к брату. Петра назначили в крепость Бурную, это менее ста тридцати верст от Дербента.

Подполковник поучающе рек, подчеркивая в воздухе толстым пальцем каждое слово: отпуска даются только в виде поощрения.

— Получше бы держал «гусиный шаг» на плацу.

«Гусиный шаг», маршировка вместе с рекрутами при ранце, ружье, полной амуниции… Местоимение «ты» не произнесено, однако: «Получше бы держал…»
* * *

Преследуемый запахом щей и солонины, Бестужев — не сыт и не голоден — покинул столовую. Навстречу — запыхавшийся вестовой из батальонного штаба: рядового Бестужева спешно к коменданту города господину майору Шнитникову.

Ничего хорошего от этого вызова Бестужев не ждал; очередной подвох, не иначе.

Вытянулся в дверном проеме. Напротив — конторский стол, над ним — портрет императора.

Комендант сидел не за столом, а на диване, закинув ногу на ногу. Вскочил, не дав нижнему чину отрапортоваться.

— Здравствуйте, любезнейший Александр Александрович… Садитесь, пожалуйста… Меня величают Федором Александровичем…

Майор усадил его на диван, а сам, прогуливаясь по кабинету, говорил, говорил, повергая Бестужева во все большую растерянность.

Кабинет как кабинет; чернильные кляксы на облезшей столешнице, гора серых папок, с коих свешиваются сургучные печати, обшарпанные стулья у стены. Единственная особенность — этажерка с книгами.

Комендант — ненасытный книгочей, и Бестужев — почитаемый автор. Еще со времен «Романа и Ольги», «Замка Вендена», «Вечера на бивуаке», «Замка Нейгаузена», «Ревельского турнира»…
— На радуге воображенья
Воздушный замок строит он;
Его любви лелеет сон…
Но бьет минута пробу жденья! —

одушевленно декламировал Шнитников.

— Сколько воздушных замков мы воздвигаем в младости! — все так же увлеченно рассуждал комендант. — Что жизнь наша без них? «Но бьет минута пробужденья!»

В эту минуту, дражайший Александр Александрович, каждый держит ответ перед совестью и перед ним, — Шнитников воздел перст к потолку, у которого по углам отвалилась штукатурка.

Ошеломили Бестужева эти признания в казенном кабинете, пропахшем сургучом, чернилами и канцелярской пылью.

— С начального часа вашего прибытия в Дербент мы с моей Таисией Максимовной ждем, когда вы пожалуете в гости.

— Но я… — заикнулся было Бестужев.

— Знаю, все знаю, — радостно сиял синими глазами Шнитников, — потому не сразу пригласил. Эту дубину стоеросовую — Васильева — надобно брать во внимание, надобно быть чуть-чуть Талейраном.

Положим, Талейран из тебя неважнецкий, подумал Бестужев, больно быстро ты моего батальонного командира дубиной окрестил.

Шнитников, угадав это, рассмеялся еще пуще:

— Никудышный из меня Талейран… Однако соловья баснями не кормят… Чем бог послал.

Бестужев попытался отказаться — он уже обедал. И вызвал у коменданта новый приступ смеха: казарменный обед в лучшем случае дразнит аппетит, в худшем — отбивает оный.

По долгому коридору проследовали в жилую половину дома, миновали какие-то комнаты и оказались перед накрытым — у Бестужева зарябило в глазах — столом, из-за которого поднялась смуглая красавица с тяжелым пучком волос, оттягивающим голову.

— Я вас наверняка встречала, — без тени жеманства Таисия Максимовна подала гостю мягкую руку. — Говорила Федору Александровичу: вероятно, Бестужев…

Таисия Максимовна разбирается в отечественной словесности, они с мужем библиоманы, обладают редчайшими по нашим временам книгами, номерами «Полярной звезды».

Внутреннее оцепенение, не отпускавшее после Тифлиса, покидает Бестужева. Раз в вонючем омуте — иначе Дербент не назовешь — попадаются такие люди, как супруги Шнитниковы, не все потеряно. Подо льдом, которым сковал страну декабрь, бежит ручей.

Федор Александрович раскраснелся, русые волосы спутались, молодо сверкает глазами — кахетинское делало свое дело, — но судит здраво, без прекраснодушия.

От Васильева — что попишешь — никуда не деться: невежда, получивший власть.

Бестужеву почудилась укоризна. Он и его братья отнюдь не намеревались передать власть невежественным мужланам, мечтали споспешествовать общему просвещению. Он уже сталкивался с людьми, облеченными властью, но не отягощенными знаниями. Попадаются забавнейшие экземпляры. В форте «Слава» начальствовал поручик Хоруженко…

Бестужев ударился в воспоминания; получалось, что жили в форте «Слава» не худо, весело, он сочинял стихотворную повесть…

— Какую повесть? — нагнулась над столом Таисия Максимовна.

Ляпнул лишнее, но запираться перед Шнитниковыми грешно. Когда назвал «Андрея Переяславского», комендант вышел из столовой и вскоре вернулся со злосчастной книжкой.

— Мы с Таисией Максимовной подозревали, что сочинитель из опальных поэтов.

В своей драной рубахе и шароварах с заплатой Бестужев свободно чувствовал себя за этим столом. Родство всех трех душ настолько властное, что Бестужев отогнал фривольные мысли, когда Таисия Максимовна склонилась над столом, а он невзначай глянул в вырез платья. Ему везет на комендантов и комендантш. Но с Шнитниковой не затеет романа, умеет дорожить дружбой — мужской и женской.

У добряка Бухарина, кажется, из-за него осложнения, надо предупредить дербентского коменданта.

Шнитникову известно об отставке Бухарина с должности, догадывается о тайном надзоре. Что с того, однако? Жизнь с вечной дрожью перед доносами унизительна для человека, русского офицера. Ломать себя из-за соглядатаев? Натягивать личину угодливости? Потакать всякому прохвосту?.. Как же тогда нам с Таисией Максимовной смотреть в глаза друг другу?

— Я ничего не совершаю во вред отечеству. Подставлял и еще подставлю грудь под пули…

Таисия Максимовна стала быстро-быстро креститься.

— …Но отворачиваться от человека потому лишь, что его, истине вопреки, зачислили в государственные преступники, отдали во власть стоеросовой дубине Васильеву… Кто в полном значении более полезен родине — губящий дарования (сколько их уничтожено, пущено на распыл?) или тот, кто старается им содействовать?..

Бестужев, сдерживая слезы, отошел к окну.

Таисия Максимовна крикнула слугу, велела в соседней комнате накрыть чай.

Шнитников стал рядом с Бестужевым у окна. Перед комендантским домом улица раздалась, образуя подобие площади. У столба дремали низкорослые лошаденки, короткими хвостами отгонявшие мух, солдат без ремня нес на коромысле ведра, у забора на лавке сидели изваяниями трое в черных чохах и белых папахах, мохнатым шаром надвинутых на брови.

— Впереди море, — тихо сказал Шнитников. — Куда же нас с вами дальше посылать?.. Оставим это.

Комендант не отмахивался, однако, от положения, в каком находился Бестужев.

Шнитников выше Васильева должностью, но ниже чином, моложе почти на десять лет; как комендант располагает большей властью, но батальонный командир всегда при солдатах — напакостит, не успеешь опомниться. Со Шнитниковым он на ножах, хотя как будто и не ссорились.

— Враждебность Васильева ко мне сродни чувству, какое вы в нем возбуждаете. Зачем книжки читаю, журналы выписываю, с солдатами по-людски разговариваю. Поэтому и опасен, неблагонадежен, но, увы, еще не изобличен… Ежели ты на меня не похож — помыслами, поведением, — уже поэтому я буду сживать тебя со света. Но меня захочет проглотить — подавится. В боях он смел, но в интригах робок, опасается поскользнуться. Я ему внушаю, что вас нельзя обижать, даю намеки на высоких покровителей. Дескать, нынче нижний чин, а завтра…

— И завтра, Федор Александрович, и послезавтра, — уныло откликнулся Бестужев.

— Завтрашний день от смертных сокрыт. Я уведомил Васильева о своем намерении употребить вас как толмача, сведущего в татарском языке.

— Не настолько…

— Настолько, поверьте, настолько, — к Шнитникову вернулась улыбчивость. — Прошу к чаю. Завтра вечером за вами будет вестовой…

47

* * *

Ночью на часах, покуривая в рукав шинели, Бестужев размышлял о превратностях судьбы. Новая дружба согревала сердце. Но он видел также, что угодил между молотом и наковальней, из-за него обострится противостояние Шнитникова и Васильева.

Утром подполковник Васильев — он приходил до подъема, — возле казармы окликнул Бестужева. Солдат подбежал, стукнул каблуками, застыл, не дыша, с ружьем у бедра, взглядом «поедая» командира. Будь Васильев и более грамотен, он не сумел бы что-либо прочитать в этом непроницаемом взоре.

— Дозволяю спать до обеда. По обеде пойдете на учение.

Все-таки «пойдете», а не «пойдешь».

Не отрывая левой пятки от земли, Бестужев повернулся, стукнул каблуками, клацнул вскинутым ружьем и, задирая вытянутые ноги, направился в казарму.

С мучительным умственным напряжением — бугристые мужицкие морщины собрались на лбу — подполковник Васильев смотрел на удаляющуюся, прямую, как доска, спину рядового, обтянутую линялой рубахой.

48

12

Назавтра Шнитников прислал обещанного вестового. Стол в комендантском доме был накрыт в ожидании гостя, но до того, как сели, Федор Александрович повел Бестужева по комнатам. Прижав палец к губам, открыл двери в две детские — как-никак пятеро, над каждым склонился, поцеловал спящее личико. Задержался в библиотеке. Неярко горела подвесная лампа, с зеленым абажуром. Шнитников — мундир по-домашнему нараспашку, под ним свежая сорочка — без малейшей торжественности сообщил: библиотека эта и столик к услугам Бестужева.

Шнитников предупредил, что не так часто удастся любезнейшему Александру Александровичу пользоваться их гостеприимным кровом. Васильев — дубина стоеросовая, это бесспорно, однако батальон действительно насчитывает четверть комплекта, манкировать службой нельзя, как ни крути, ни верти, часовым достается по две смены…

Не ретируется ли перед Васильевым?

Бестужев слишком многое связал с новым покровительством — неизлечим, так и не избавился от розовых иллюзий.

Но Шнитников и на вершок не отступил. Сообща с Таисией Максимовной обдумывая положение Бестужева, он вник и в положение линейного батальона, чтобы отделить злой умысел командира от истинных надобностей по охране слабо укрепленной крепости. В последние недели стали часты дорожные налеты, возможно нападение на город. Васильев поступал разумно, увеличив число постов, выдвигая форпосты, дорожа каждым штыком.

Потому, считал Шнитников, добиваясь своих целей, желательно блюсти высочайшую осторожность с Васильевым. Цель первая, ближайшая: откомандирование рядового Бестужева под начало коменданта для исполнения обязанностей толмача на встречах с туземным населением. Вначале переговоры в Дербенте, потом — поездки к горцам. Поездки на день-два, неделю приучат Васильева к отсутствию Бестужева. Затем — следующий этап: право ночевать на частной квартире. Надо-де переводить важные бумаги…

Долгое вечернее чаепитие напоминало тайный сговор. Свет от висевшей над столом грушевидной лампы играл на гранях вазочек, на серебре ножей, ложек. Это напоминало стол у маменьки…

— Мое служебное самолюбие ропщет, — беззаботно улыбался Шнитников, — квартируя в Тифлисе, вы обладали условиями к писательству, в Дербенте, где я имею честь состоять комендантом, вынуждены проделывать ружейные артикулы, трамбовать плац, ночами дежурить на часах.

Теперь ответно улыбался Бестужев; все верно — артикулы, караулы, шагистика, но он не переставал сочинять.

— Как так? — вскинулась Таисия Максимовна. Разговор нешуточный, писательские пальцы вместо летучего пера стискивают солдатское ружье. Разве не беда, не позор для общества? Вероятно, Александр Александрович намерен их повеселить, но она не видит повода.

— Я не веселюсь, — Бестужева подзадорило недоумение хозяйки. Он пустился в пояснения.

Сочинительский порыв не всегда согласуется с житейскими обстоятельствами. Якутск давал вдоволь досуга, однако не писалось. Подъезжая к Кавказу, ощутил дыхание снежных вершин и воспрял духом.

Это Таисии Максимовне и Федору Александровичу внятно. Однако ночами выстаивая в карауле, Бестужев поневоле обрекает свои замыслы на угасание.

— Нисколько! — воскликнул гость. — Воображение — сила сатанинская.

— Продав душу сатане, писатель обретает взамен дар воображения? — снова склонилась над столом Таисия Максимовна, ее смуглое лицо приблизилось, стал заметен пушок на четко обрисованной верхней губе.

— Продав душу, — возразил Бестужев, — сочинитель лишается дара.

Он рассуждал о пагубных уступках сатане, мамоне, моде — тирану успеха. Уступая, даже самый светлый талант скудеет. Писателем утрачен идеал, и его герой обращается в эгоистическую личность, коей не дано страстно чувствовать, высоко мыслить, печься о людях и отечестве.

— Поэту должно ее клеймить, жестоко осмеивать, — заметил Шнитников.

— Если бы клеймил! Если б вослед незабвенному Грибоедову занес бич сатиры…

Шнитниковым показалось, будто он с кем-то яростно спорит, ищет новые доводы.

Но кто он такой, чтобы возражать кумиру? Последний шанс схлестнуться на равных упущен, встреча на Крестовом перевале, в доме Бориса Чиляева, не состоялась. Но Бестужев не отказывается от своего мнения, будет оборонять его…

Сбитый с толку Шнитников (из-за чего скрещиваются копья?) старается вернуть Бестужева к предметам более насущным. Неужто он сочинял, даже совершая мучительное путешествие к Дербенту?

— Не совсем сочинительство; ни бумаги, ни чернил, ни крова. Однако сюжеты вились, вились бесконечно. У меня их уйма! Светские и кое-что из кавказских. Они сами клубятся, — Бестужев хочет быть понятым этими людьми. Да только как все растолкуешь?

Нервничая, он машинально полировал ногти, — привычка нелепа, ногти огрубели, потрескались…

В пути из Тифлиса Петр отставал, Александр тревожно оборачивался (на такой тропе лучше не вертеть головой). Однако запоминалось все: селение на отлогом склоне, едва различимые отары, куст с колючками, разрушенная башня на вершине, горный поток, меняющий цвет в течение дня — от серого до голубого, дерево, заглядывающее в пропасть… Все низалось на «четки памяти». Он снимает с «четок» камушки, украшая ими повествование.

— Какое, простите нас грешных, повествование?

Бестужев медлит. Не от скрытности; кавказские сюжеты всего расплывчатее, одна надежда на Шнитникова, ва поездки в горы. Он не выносит верхоглядских творений о Кавказе, наворотили столько небылиц… Для начала следует завершить письмо к доктору Эрману и обнародовать его в русском издании.

Он оборачивается к Таисии Максимовне, Федору Александровичу, ища на их освещенных лампой лицах отражение собственных слов.

— Не сочтите за нескромность, — Шнитников делает глоток холодного чая. — Коротенькое письмо к почтенному немецкому доктору, дай бог, вам посчастливится написать…

— Коротенькое?! Тетрадка написана!

— Вы ее окончили в Тифлисе?

— Начата по отъезде из Якутска, продолжена под сенью Мтацминды, под стенами Байбурта, завершается в нашем Дербенте.

— Здесь, — разводит руками Таисия Максимовна. Быть может, гость мистифицирует их с мужем?

Супруги Шнитниковы не посягают на пиитические секреты, но желали бы уяснить себе, когда Бестужев фантазирует, когда произносит правду. Как он составляет письмо к немецкому профессору, записывает новые сюжеты, ежели в батальоне нет и секунды свободной?

В равелине Петропавловской крепости и то сподручнее писать, нежели в дербентской караульне. Но он изловчился. Стоя на часах, все припоминает, обдумывает, подбирает сравнения, блестки. Воротясь в полутемную казарму, быстро-быстро делает набросок.

(Между ними не должно оставаться и тени недосказанности, иначе Бестужев лишится этих ниспосланных ему во спасение друзей.)

У него спрятан огарок в плошке. Зажигает, подвинув табурет, и строчит, лежа на боку. Любит писать лежа.

— Но не на казарменной койке? — Шнитников недоумевает.

Приятнее, конечно, под пуховым одеялом, облокотись на конторку красного дерева. В Петербурге, когда жил у Синего моста… Он отвык от удобств. Не он один. Его братья прозябают в каторжных работах. Ему ли жаловаться на тусклый огарок, железную казарменную кровать? Пишет, будет писать, пока стучит сердце…

— Пока не доложат командиру батальона, — уточняет Шнитников. — Таисия Максимовна, еще по стаканчику, коли самовар не остыл.

— Где — не секрет? — сберегаете манускрипты? — Таисия Максимовна вышла из оцепенения, по-хозяйски распоряжается за столом.

— Меж нами какие секреты!.. Рукописи берегу под тюфяком.

На днях он писал в караульне, увлекся — унтер за спиной: «Твой черед, Бестужев, заступать…»

— Снесете все к нам в дом, — тоном, не допускающим спора, решает Шнитников.

— Если Васильев, покуда мы беседуем, не изъял бумаги, — добавляет Таисия Максимовна.

Океаны лжи напустили, чтобы погубить их, опрометчивых заговорщиков, в людском мнении, изрядно страху нагнали, каких только шпионских ловушек не расставили… И что же?

Оно, конечно, нечасты люди вроде Шнитниковых. Но человеческое благородство, как и благородные металлы, надо исчислять малыми единицами. Потому оно заслуживает воспевания.

Похоже, он подошел к ответу на каверзный вопрос, что тормозит окончание повести. Ответ не только самому себе, но в воображаемом споре, который уже не жаждет длить, однако и не в силах оборвать. Свои воззрения он выскажет, вероятно, анонимно. Но выскажет. Накипело, рвется наружу. Условия понуждают к безмолвию, но порыв сильнее условий.

Только как о том спросишь, чтобы не выглядеть глупцом, неотесанной натурой?

— Таисия Максимовна (встав, он отвешивает поклон), Федор Александрович (опять кивок), возможно ли в наши грустные дни супружеское согласие, более того, счастье полной чашей?.. Простите меня. Но от вашего ответа многое зависит. Нет, я не в видах женитьбы, каков из меня жених в нынешнем состоянии, в заплатанных шароварах и с кулаком Васильева над теменем… Мне для…

— …повести, — поспешает на выручку Шнитников. — Скажу вам, Таисия Максимовна поддержит: такое счастье достижимо…

— Спасибо.

— Но — вопреки всему. Редкое исключение.

— Разумеется, конечно. Исключения суть предмет искусства. Вы, дражайший Федор Александрович, великолепно обозначили: исключение…

49

* * *

«Исключение», — шепчет Бестужев, выйдя на улицу. Глазами, освоившимися в темноте, он различает на скамейке три изваяния в белых папахах. Как вчера, наверно, как неделю назад, быть может, как десять или сто лет тому назад.

Ветер не попадает в залитые грязью и навозом кривые улочки, настолько сжатые приплюснутыми домами, что буйвол, проходя, чертит рогами по стенам, обмазанным серой глиной. В застоялом воздухе удушливая гарь — жгли одежду умерших от холеры.

Тоской и убожеством, невежеством и дикостью веет от города, укрытого трухлявыми крепостными стенами. Четверть века русские владеют этим краем, добрые поползновения правительства остаются втуне, европейская образованность не насаждается, «просветителям» легче и приятнее быть бесконечными временщиками, нежели рачительными, неусыпными хозяевами. Есть, к счастью, исключения: комендант Шнитников…

Исключениями красно искусство, но для практического служения этого маловато. Не потому ли…

Он не жалеет о Петровской площади. Бережет в памяти имена, слова, лица. Они незримо окружают его, когда он летучей скорописью покрывает бумажный лист. И не отделить, что навеяно нынешним днем, а что — днем минувшим. Да и минуло ли? Куда ни ткнись, упираешься в далекий понедельник на разломе декабря двадцать пятого года. Даже тут, в жалком Дербенте, отгороженном от человечества скалами и соленым и недвижным Каспийским морем.

50

13

Менее всего Бестужев запирался перед Шнитниковьм. Но не открыл и десятой доли себя.

Загнан почище волка на облаве. Вопреки мнению коменданта и его жены, дубина Васильев — ничтожнейшая из помех. Каторга смягчена отправкой на поселение, ссылка — солдатской службой. Дозволено проливать кровь и чернила.

Редкая милость! Редчайшее коварство!

Рассечены сосуды, подающие живительную кровь воображению.

Он мечтал писать критику. Сколько наметок погребено в якутских снегах, растоптано вместе с недокуренными сигарами в тундре! Однако не по-джентльменски это выглядит, когда «Взгляд на словесность…» бросает аноним. К тому же «Взгляду…» должно быть быстрым, как поединок на шпагах: выпад, оборона, выпад, успевай поворачиваться. К Бестужеву журналы доставляют (коли доставляют) с опозданием. Не солдату дербентского гарнизона сочинять критики.

Вторая давняя страсть — история. Стихи и проза о доблестях седой старины. Но лишен исторических пособий, книг и карт, заперт вход к архивным бумагам.

Он хотел бы коснуться светских тем. Однако и тут будь точен: какие жилеты носят сегодня в Петербурге, как галстуки повязывают.

Обращая сюжет в повесть, надобно ее оснастить, как корабль в плавание. Сюжет — дитя фантазии, но подробности — плод наблюдения.

Кавказские странствия одарили «четками памяти». Бесценные бусы эти покуда неприменимы, — горские сюжеты в дымке, точно утренний Казбек. Надо карабкаться к вершине, а он все еще озирается у подножия…

Зафлаженный волк, он силой воображения прорвал осаду. Электричество бежит по разорванным жилам, вихрь выносит на поверхность давно заброшенное и забытое. Рассказы брата Николая и Константина Петровича Торсона о морских злоключениях, битвах в волнах, сказки, которые матушка, щадя своих малолеток, венчала счастливым концом. Еще что-то из книг о далеких племенах, из сонников, якутских преданий, из навеянного походными кавказскими картинами…

Александр Бестужев восстанет, поправ небытие, его герои одержат победы, каких он сам не добыл.

Караульный разгоряченно вышагивает вдоль крепостной стены. Досталась вечерняя смена; освободившись, час-другой посвятит писанию.

Имени «Бестужев» высочайше запрещено красоваться на печатных страницах, книжной обложке; не мытьем, так катаньем. Только бабушка надвое сказала: поглядим, кто кого. Не мытьем, так катаньем.

Булгарин манит в сотрудники, угадывая все свои выгоды. «Вздору» поставит запруду, остальное пустит в свет, подмигивая публике касательно имени сочинителя. После расправ двадцать пятого года власти не прочь покрасоваться в платьях с либеральной отделкой. Нет либерализма удобнее, нежели тот, какой с одобрения Бенкендорфа позволяет себе Булгарин…

Почтительное письмо Фаддею, поклоны Гречу. Не пугать адресата фамильярностью; Булгарин пронырлив и заячьи труслив. Его роман «Самозванец» — ложный в постижении русской истории. «Не надо забывать, что Россия из-под тяжелого татарского ига упала под руку Грозного, потом бесхарактерного Федора, потом Годунова, которого народ не любил за то, что он слишком был умен для него». Это — в письме к матери, среди всяких дербентских мелочей.

Относительно «Самозванца» в письме к Фаддею ни гу-гу. Берется толмачить для журнала с немецкого, французского, английского и польского — лишь бы платили. Не помышляет дразнить Булгарина; посвящать его в русскую историю — зряшный труд. Фаддей печет пироги на любой вкус, сдабривает верноподданничеством.

Как это больно, несправедливо: Бестужева не допускают к родной истории, Булгарин кроит ее по своему усмотрению!

По своему усмотрению он будет обходиться и с рукописями Бестужева. Придется пообещать также сюжет о прикаспийской стороне Кавказа — «Аммалат-бек».

Попробовал на слух: «Аммалат-бек», «Аммалат-бек», Звучит интригующе!

Армейский прорыв тогда успешен, когда в него вошли полки, разворачивают наступление… Бестужеву прорываться сразу несколькими повестями. Чтоб издатели убедились, публика узрела: писатель! из Дагестана! на удивление многолик!

Быстрее кончить «Испытание». Замыслена повесть в Тифлисе, начало написано в дербентском лазарете (не было счастья, да несчастье помогло), после беседы со Шнитниковыми финал уже различим…


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).