Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).


Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).

Сообщений 11 страница 20 из 68

11

* * *

Облачившись в мундирный сюртук, Александр Бестужев отправился через двор навестить Наталью Михайловну. Его озадачивала откровенность Рылеева с женой в разговорах об «управе».

Наталья Михайловна не находила себе места, и Бестужев с трудом отвлек ее, затеяв возню с Настенькой, обещая свезти малышку в лес, познакомить с настоящим медведем, ручным, понимает человеческую речь… Барон Штейнгель, человек основательный, солидно подтвердил: такие медведи встречаются.

Приход Штейнгеля заставил бросить игру с Настенькой. Они налегке миновали двор, поднялись во флигель. Владимир Иванович грузно сел, заполнив собою кресло, Бестужев плюхнулся на софу, по привычке поджал под себя ногу.

Штейнгель скользнул из-под очков по чертежам на столе, неопределенно покачал головой — «зачем это? нужно ли?» — и уставился на Бестужева.

— По вашей милости, Александр Александрович, очей не сомкнул.

Бестужев растерянно вскочил. Он редко беседовал с бароном, но уважал его, подавляя в себе безотчетный ропот. Владимир Иванович еще ничего не сказал, а хочется возразить; уже сказал, возразить нечего, а все-таки хочется. Не от величественного ли спокойствия Штейнгеля при общем волнении?

Пятый десяток и — хоть бы седой волосок в шевелюре, в аккуратно подбритых, сходящих на нет бачках. Не сомкнул глаз, но свеж, румян, как если б вдоволь выспался.

Владимир Иванович слушал невнятные извинения Бестужева («в чем виниться?»), кашлял («вот оно, каково по холоду налегке бегать, не юнцы, чай»).

Вчера за обедом у Прокофьева (Иван Васильевич — гурман и хлебосол, средь зимы в хрустале свежая земляника) — воистину состязание в свободомыслии. Сенатор граф Хвостов туда же: «Я либералист, я либералист!..» Греч с Булгариным наперегонки в анекдотах; Фаддей Венедиктович такое выкладывает об особе Константина Павловича… Даже про мадам Араужо [13].Бестужев не отстает, Булгарина по плечу похлопывает…

Барон Штейнгель с натугой сдерживал омерзение.

Отошел вечером, в положительной беседе с Кондратием Федоровичем, с членами общества. Однако Бестужев и тут выкинул коленце.

— Вы, вы, почтеннейший Александр Александрович, ногу на порог кабинета… да зычно, аки на плацу: «Переступаю через Рубикон, а руби — кон, значит, руби все, что попало…»

Бестужев разглядывал розовые ногти. Водится за ним: «ради красного словца…» Положим, матушку и папеньку он не заденет; кого другого — не взыщите. В воспламенении последних дней Якову Ростовцеву при часовых гаркнул: «Дело доходит до палашей…» Что ж, из-за какого-то ляпания ночей не спать?

Бестужев пустился в сумбурные объяснения.

Отрывисто, точно саблей, Владимир Иванович рубанул ладонью. Жест этот, вскинутая голова — разгладилась белая складка второго подбородка — понудили Бестужева заподозрить, что тихость баронова, невозмутимость — верхний покров, под ним — расплавленная магма.

Владимир Иванович Штейнгель — сын провинциального чиновника и купеческой дочки, хлебнувший нищеты и розг в детстве; двадцать семь лет в офицерских эполетах; доброволец, отличившийся в Отечественной войне, отставной подполковник, известный всюду ревностным исполнением обязанностей и ненавистью к взяточникам…

В странствованиях по стране Штейнгеля не покидали скрываемые ото всех изумление и гнев. Где он, предел стяжательству, хапанью, мздоимству, казнокрадству? При эдакой прожорливости и сибирскую тайгу не мудрено слопать, не поперхнувшись корабельными соснами.

Щепетильное бароново бескорыстие на самых хлебных местах рождало змеиное шипенье: «Не нашего бога сын, колбасная душа».

С исступлением реформатора, верящего в разум и добро, не допуская помарок, Штейнгель составлял прожекты, имевшие целью искоренить губительные нравы. Клал докладную записку в плотный конверт, скреплял сургучной печатью. Прожекты тонули в бездонных бюрократических омутах, как в гроб, ложились в пыльные папки.

Отставка — начальству изрядно надоел неистощимый прожектер — не охладила реформаторский пыл. С тоской Владимир Иванович думал о будущем страны, сочинял новые планы.

Хватким, близоруко сощуренным глазом Рылеев определил ценность барона для «управы», его связей в чиновничьем и купеческом мирах. Обедали на застекленном балконе гостиницы «Лондон» — столик в углу, скатерть накрахмалена до скрипа, неслышно подают улыбчивые татары, мелькают фалды отутюженных фраков. Задевались различные темы, о любой у Штейнгеля свои мнения; конечный итог: «Неужто нет людей, которых бы интересовало общее благо!»

Не мешкая, Рылеев позвал в общество. Штейнгель растерялся, он испытывал неприязнь к любым тайным сборищам. Но мужество и порядочность исключали попятное движение.

Рыбой, заглотнувшей крючок, барон колыхнулся туда-сюда: «Я не мальчик, мне сорок второй, нужно знать, что за цель…»

Рылеев посулил, что в Москве Штейнгелю откроется Иван Иванович Пущин. Само имя — залог достойных намерений…

Потихоньку, помаленьку Штейнгель входил в тайные дела, всей душой принял девиз последних недель: «Теперь или никогда».

Услыша подробности отречения цесаревича, объявил Рылееву: «Сим случаем надобно воспользоваться». И нашел — как.

Поелику Россия к быстрому перевороту не готова и внезапная свобода подаст повод к безначалию, беспорядкам, конституцию ввести законной властью, престол — Елизавете, вдовствующей императрице. Женщины на русском троне пользовались народной поддержкой.

Бестужев насмешливо скривился от Штейнгелева прожекта, — он не верил в бескровное восшествие на престол Елизаветы Алексеевны, еще меньше верил, что дарует конституцию. При слабой правительнице и трех зубастых великих князьях не избежать дворцовых козней.

Штейнгель увидел в Бестужеве оппонента более оснащенного, нежели думал, но на бестужевские сарказмы не отвечал. Он продолжал искать план, устраняющий заряженное оружие.

В молниеносно сменяющиеся декабрьские дни Штейнгель еще болезненнее ощутил, как бы сказать, многоликость молодых товарищей по заговору. Одни лишь вчерашние кульбиты Бестужевы чего стоят!

Завтракая с Рылеевым, барон советовал, чтобы манифест от Сената объяснил народу положение в России. Рылеев согласился, но в детали не входил и просил Владимира Ивановича перемолвиться с Александром Александровичем.

Штейнгель, еще во власти впечатления от вчерашнего «Рубикона», не рвался встречаться с Бестужевым, но, впервые разговаривая с ним с глазу на глаз, убедился: склонный к эффектным позам и саркастическим речениям напомаженный адъютант не менее склонен к размышлениям. Понравился и кабинет — вкус, строгость, на столе рукописи, корректурные листы. Барон начинал день в шесть пополуночи и ценил трудолюбие других. В овальной рамке на стене, видно, матушка…

Кабинет делает впечатление о хозяине. Оно, вопреки настроению, с каким вступил сюда Штейнгель, оказалось благоприятным для Бестужева. Владимир Иванович не отрицал достоинств Бестужева-сочинителя, читал критику, не всегда соглашаясь. Сам грешил — пописывал; как и обо всем на свете, имел суждения относительно словесности…

В аттестациях, какие легче легкого расшвыривал Бестужев, случалось, блестели крупицы истины. Штейнгель улыбнулся, услышав от Бестужева о назначении диктатором князя Сергея Петровича Трубецкого — «кукольная комедия».

Барон, не умея объяснить почему, недолюбливал Трубецкого. Это неумение вызывало досаду, — Штейнгель полагал: чувства тоже нуждаются в обосновании. Коли он не в силах мотивировать смутную неприязнь к Трубецкому, то постарается ее одолеть. Тем более Трубецкой ухватился за план возведения Елизаветы на трон.

Наперекор логике, эта поддержка насторожила Штейнгеля: нет ли у Сергея Петровича своей цели, отличной от той, какой домогался Владимир Иванович?

Барон Штейнгель отказался от замысла, связанного с Елизаветой, но не от идеи бескровного переворота. Ее и развивал грустно-задумчивому Бестужеву.

Владимир Иванович за прочность принципов и — разумную подвижность мнений, тактики. Только чтобы изменить мнение, нужны веские, очень веские резоны.

Штейнгель старался закрепить согласие, вроде бы возникающее между ним и Александром Александровичем; разрыв обнаружился меньший, чем виделось вчера в столовой Прокофьева и в кабинете Рылеева. Не всегда они сорвиголовы, эти молодые. Шаркун-гвардеец, модный автор, рассеянно полирующий ногти, не последняя, видимо, скрипка в трудно настраивающемся оркестре.

Тем необходимее объясниться по поводу злосчастного «Рубикона».

Бестужева огорчила «кукольная комедия», сорвавшаяся с языка. Не к месту, барон и так держит его за болтуна. Если Александру Бестужеву временами недостает предусмотрительности, беда ли, когда у диктатора она в избытке? Эта разумная мысль вступала в конфликт с другой: всего не предусмотришь. Походный опыт и адъютантский научили; сколько ни репетируют парад, — какой-нибудь казус явится, как ни вылижут дорогу перед императорским кортежем — деревца насадят, беседки и ретирадные места оборудуют, — какая-нибудь нелепица выскочит. Однако что есть его опыт подле доблестного прошлого Трубецкого? Не выгоднее ли в видах общества осторожность? Разумно ли всегда соваться со своим несогласием?

До нынешнего утра подобные настроения его не посещали, он едва удержался, услышав от Одоевского: «Мы умрем! ах! как славно мы умрем!» Удержало не благоразумие — нежность к Саше, пиитической душе, отзывающейся на дуновение ветерка. У него достало воли заглушить бурный протест, — он отвергал жертвенную обреченность, даже когда в это мрачное искушение впадал Рылеев; слишком наслаждался жизнью. Лучше слышать из уст Кондратия: «Дерзай!», чем: «Ежели это будет несчастливо, мы своей неудачей научим других».

Но если разумная оглядка Трубецкого оправдывает рылеевское «Дерзай!», — «кукольная комедия» и вовсе некстати.

«Теперь или никогда!» — сказал он вслух, негромко. Владимир Иванович подался вперед. Принимает девиз. Потому-то и встревожен угрозой всеобщего разрушения: только в Москве девяносто тысяч дворовых готовы взяться за ножи, наших близких ждет смерть.

Бестужев не то чтобы вовсе отбрасывал подобные опасения, но имел свои взгляды и не видел причины сейчас подвергать их дебатам.

Штейнгель принял его молчание как согласие и разоткровенничался. «Дерзай!» Рылеева он пропустил мимо ушей; чего-чего, а застрельщиков, охотников идти на гибель ради цареубийства в отряд обреченных хватало. Зато о возможности неудачи («молоды, ох, молоды») думали мало. Он, как и Рылеев, не сбрасывал со счетов такого исхода и загодя, старый волк, высматривал, где рвать блокаду, При неудаче в Петербурге — ставить на коронацию в Москве.

Эту возможность Бестужев, даже страдая от нехватки времени (из уважения к собеседнику не доставал часов), охотно бы обсудил…

Нарушая разговор, вошел, шаркая домашними туфлями, Сомов. Небритый, с красным носом и красными от неизлечимого насморка глазами. В шлафроке без шнура.

Он не чаял увидеть здесь отдаленно знакомого Штейнгеля, смутился, шмыгал носом, моргал.

Впервые Бестужев осознал двусмысленность положения.

Орест Михайлович — из друзей наиближайших. Безмерно влюблен в словесность, не гнушается никакой работой при издании «Соревнователя», «Полярной звезды». Бестужев ссорился с Гречем, в типографии которого печатали альманах, — Сомов улаживал конфликт. Рылеев не мог совладать с автором, — многотерпеливый Сомов находил язык со строптивцем. Он вылизывал корректуру с тщанием, какого недоставало редакторам.

Временем Сомов дорожил не менее своих знаменитых друзей. Сам был достаточно знаменит, — его статью «О романтической поэзии» Бестужев ставил в пример литераторам.

К достоинствам деловым и сочинительским добавлялось редкое по доброте сердце, бессребреничество, не кичившаяся собой готовность делиться хлебом и кровом. Спальня и кабинет Бестужева — часть квартиры, уступленная ему Сомовым.

В чем же щекотливость положения?

С достаточно далеким Штейнгелем Бестужев касался тем, каких избегал в общении с неизменным своим единомышленником и другом. Сомов почему-то не состоял в обществе.

Само собой так сложилось? Чей-то умысел?

Бестужев спросил Рылеева: нормально ли? откуда недоверие? Кондратий возразил: за Ореста ручается, как за самого себя, но желательны рядом люди, не связанные зароками и правилами общества, однако споспешествующие ему. «Не настораживает ли тебя деликатность Орестовой натуры?» — резал Бестужев. Рылеев смеялся: неужто он слывет поборником грубости?.. Все осталось по-прежнему.

Натянутость первых минут не исчезала, Штейнгель более не затрагивал Москву, коронацию. Бестужев, сглаживая щекотливость минуты, подыскивал тему, годную для общей беседы.

Орест Михайлович откровенно возрадовался, увидев на письменном столе корректурные листы; за ними и пришел, Кондратий Федорович еще вчера напомнил. Будет читать, с радостью будет.

Одной радости мало, облегченно улыбнулся Бестужев, надобна въедливость. Раз надобна, — вдоволь будет въедливости, шмыгал носом Сомов. К его простодушному энтузиазму добавлялось тактичное желание, конфузливо запахнув шлафрок, поскорее оставить кабинет.

12

8

Шторы колыхнулись, дверь, пискнув, затворилась. Штейнгель и Бестужев обратились к мыслям, ход которых нарушил Сомов. Текли они теперь в разных направлениях Бестужев пытался вообразить, сколь выгодна Москва, если, не дай бог, постигнет неудача в Петербурге.

Ранней весной этого года он воротился из белокаменной с противоречивыми впечатлениями. Казалось, москвичи менее подготовлены к выступлению, чем петербуржцы. Однако в московской «управе» безупречнейший и мудрый Пущин. Второе увлечение — Якубович: кипучая страсть, завоеванное на Кавказе реноме храбреца. Бестужев не удержался в письме к Рылееву: «Главная моя утеха — Якубович…»

Третья связь оборвалась, больно задев самолюбие, — афронт с вовлечением в заговор князя Петра Андреевича.

Во «Взгляде на старую и новую словесность в России» Бестужев поставил Вяземского следом за Пушкиным:

«Остроумный князь Вяземский щедро сыплет сравнения и насмешки. Почти каждый стих его может служить пословицею, ибо каждый заключает в себе мысль. Он творит новые, облагораживает народные слова и любит блистать неожиданностью выражений. Имея взгляд беглый и соображательный, он верно ценит произведения разума, научает шутками и одевает свои суждения приманчивою светскостию и блестками ума просвещенного. Многие из мелких его сочинений сверкают чувством, все скреплены печатью таланта, несмотря на неровное, инде, падение звуков и длину периодов в прозе. Его упрекают в расточительности острот, не оставляющих даже теней в картине, но это происходит не от желания блистать умом, но от избытка оного».

Не просто фимиам и не только защита; солидарность, одобрение «мелких сочинений» — эпиграмм, ходивших в свете. Сам Бестужев, как из рога изобилия, сыпал сравнениями и насмешками, добивался неожиданности сюжетов, оборотов, слов.

Пушкин, уловив их близость, еще 13 июня 1823 года писал Бестужеву:

«…Признаюсь, что ни с кем мне так не хочется спорить, как с тобою да с Вяземским — вы одни можете разгорячить меня».

«Первый консул» сближал их имена. Александру Бестужеву грезился московский союз: Бестужев — Вяземский. Наподобие петербургского: Бестужев — Рылеев.

Редкие отклики понуждали его столь серьезно задумываться над своими «Взглядами на русскую словесность…», как дружеские послания Вяземского. Петр Андреевич был пугающе, радующе непримирим.

«В вашей литературной статье много хорошего, но опять та же выисканность и какая-то аффектация в выражениях. Вы не свободны и подчиняете себя побочным условиям, околичностям. Кому же не быть независимым, как не нам, которые пишут из побуждений благородного честолюбия, бескорыстной потребности души? Достоинство писателя у нас упадает с каждым днем и если новому числу избранных не поддержать его, то литература сделается какою-то казенною службою, полицейским штатом или и того хуже — каким-то отделением министерства просвещения… Независимость — вот власть, которой должны мы служить верой и правдой. Без нее нет писателю спасения: и ум, и сердце его, и чернила — все без нее заплесневеет».

Глубже узнавая князя Петра Андреевича (переписка длилась), Бестужев сильнее к нему тянулся, все выше ценил его. К двадцать пятому году, к московской поездке, Бестужев не мыслил себе общества без участия Вяземского. Уже видел счастливую сцену, братские объятия, венчающие вступление растроганного князя в заговор.

Разногласия? Не беда.

Подобно большинству членов общества, Бестужев неистовствовал от одних только слухов о присоединении к Польше белорусских и украинских губерний, его патриотизм был уязвлен полонофильскими речами Александра, флиртом Константина со шляхтой; остзейское засилье при дворе вызывало неприязнь к немцам, всему немецкому.

Петр Андреевич, многомудро улыбаясь, давал Бестужеву выплеснуться. Улыбка обращалась в откровенно презрительную, когда сам он говорил об Александре и Константине; и малейших иллюзий господствующий правопорядок у него не порождал. Но Польша должна быть сама по себе. Антипатию к немцам отвергал; не в них корень зла. В девятнадцатом просвещенном веке такие взгляды не внушают уважения…

Пусть бы и оставался при своих мнениях. Надобно согласие в краеугольном — необходимость общества, необходимость — Бестужев повторял Рылеева — «D'en finir avec ce gouvernement»[14]

Эту филиппику Вяземский обрывал с категоризмом, неожиданным для него, вальяжно-ироничного секунду назад. Он против заговоров, тайных клятв, конспиративных совещаний.

Князю ли, умнице, не видеть: иначе, как тайным, обществу не бывать, правительство осетило Россию шпионами.

От подобных обществ — в России, в другом крае — вред, пагуба.

Ретируясь, Бестужев давал понять: имеются весьма влиятельные лица, кои не состоят в заговоре, но поддерживают связь, в нужное время выступят на политическую сцену, сыграют главные роли. Комедь, отмахивался Вяземский, комедь, да и только — сцена, роли…

Бестужев бил последним козырем: тайное общество тоже действует в видах закона.

Вяземский откликнулся обидным смехом: зачем тайности, ежели закон? Наш закон — что дышло, в отчаянных руках разнесет все окрест…

Бестужев догадывался: некоторые могут сторониться тайного общества, даже не вдаваясь в причины его и цели. Барон Штейнгель не удержался от презрительной гримасы, когда упомянули масонов.

— Вы, Владимир Иванович, не почитаете, кажется, масонство? Чем они вам не угодили?

— Я человек религиозный, в бога и святую троицу верую.

— Не всякий масон — безбожник. Тайные братства и государь поддерживал…

В бессонных размышлениях, как и в своих прожектерских трактатах, Штейнгель пытался объять все стороны бытия. Масонская тяга к мистическому ритуалу не мирилась с его рассудочностью.

— В тайном обществе, доверяюсь вам, Александр Александрович, что в гнилом болоте: какая-нибудь гадость заведется. Без солнца всякая нечисть лезет.

— И на солнце цветет пышным цветом. Против нее и объединились.

Штейнгель сожалел о начатой теме. Не понять Бестужеву страха, отвращения перед уличным мятежом, к которому ведет тайный комплот. Его неприятие бунта и неприятие самовластия имели один исток. Бунт и самовластие не дорожат личностью. Отсюда все пагубы — беззащитность, безответность и безответственность личности. Произвол власти в глазах Штейнгеля не слишком разнился от произвола взбунтовавшейся толпы. Еще в 1817 году он советовал «оградить лучшими мерами» «взятие под стражу гражданина»; «в чужих краях взятие под стражу бывает непременно при 12 человеках присяжных — не худо бы и здесь…».

Ставка на надежный правопорядок, сильную власть, приверженную законам, подвигла его вступить в тайное общество. Оно отвергало тиранический строй, державшийся на всесилии малой кучки и полном бесправии подданных. Штейнгель критиковал выдвинутый Муравьевым имущественный ценз. («Почему богатство только определяет достоинство правителей? Это несогласно с законами нравственными», имущественный ценз — гибельный соблазн для гражданской добродетели…) Он готов был стать заговорщиком, уповая на благоразумие товарищей по тайному обществу. Но горестно обнаруживал: благоразумия хватает не всем, горячие головы вожделеют перемен куда более радикальных, чем реформатор Штейнгель. Барона настораживали и якобинские крайности Пестеля, и уклончивость Трубецкого. (Если и смел упрекнуть Трубецкого — не более как в уклончивости, соглашаясь, однако: диктатору не пристало быть рубахой-парнем.)

В эти декабрьские дни, особенно после 6-го числа, его не покидала новая тревога — сам заговор не целиком в руках и власти заговорщиков. Наружные силы навязывают свою опасную последовательность. Среди сочленов имеются и такие, кто берет эту последовательность как должное, ребячески радуется ей. Пьют, хмелея, не подозревают, что на Донышке. Там — мятеж, вместо сладкого вина свободы — моря крови, красный петух, гуляющий по Руси…

Штейнгелю становилось не по себе. Как и сейчас в неровном ухабистом разговоре с Александром Александровичем: полнейшее вроде бы взаимопонимание и через шаг — пропасть.

Сутки не истекли после обеда у Прокофьева, а Бестужев успел сменить столько несхожих обличий, что впору уподобить его герою маскарада. Но Владимир Иванович улавливает: никакие это не маски. Все в нем, все при нем. Реплики Бестужева слабо связаны между собой: народ, выйдя на площадь, не обязательно буйствует, вспомним новгородское вече; просвещение — лучшая гарантия от самоуправства; крепостное право — помеха к сближению сословий…

Оно, конечно, хорошо, мысленно одобряет Штейнгель, Бестужев не пшют, не вертопрах. Хорошо, да мало!

Бестужев на людях и Бестужев наедине с собеседником — разные лица. Появление третьего персонажа, Ореста Михайловича Сомова, изменило тон хозяина кабинета. У самого Штейнгеля, надо быть справедливым, он тоже изменился. Досаднее всего, что уходит от главнейшей проблемы. Владимир же Иванович не видит ничего важнее ее…

Штейнгель прав: с какого-то момента мысль Бестужева повернулась совсем в другую сторону. Не отмахивается от собеседника, но выуживает из беседы, как из супа клецки, лишь то, что нужно.

Бестужев уловил опасения Владимира Ивановича, разглядел шотландским вторым зрением [15]:Штейнгель нижет цепочку от общества к московским дворовым, что наточили ножи, ждут не дождутся пустить господскую кровушку.

Насколько непременен уличный бунт? Почему, будет извинителен вопрос, Владимир Иванович связал себя с обществом, вынужденным к тайному образу действия?

Штейнгель по-стариковски развел руками. Обмяк, квашней растекся в кресле. Бессонная ночь складками проступила на сером лице.

Неглуп, выяснилось, Александр Александрович, только все равно ему не понять. Надобно Штейнгелеву жизнь прожить, нужду понюхать, в таежных снегах ночевать, разбойничий кистень под носом узреть, барашка в бумажке из кармана вышвырнуть да в морду дарителю… Что еще? Сочинить десятки прожектов, в уме выстроить ряды идеальных реформ, пережить их крушение, вручить — не кому-нибудь — Аракчееву докладную записку о наказании кнутом…

Может, Александр Александрович и без сибирских снежных заносов уразумел бы речи Штейнгеля. Только он и не пытался.

Противуправительственный заговор — тонкий механизм. Кто ты — безгласная в нем пружина? Мастер-умелец?

Не в самое подходящее время всплыли вопросы. После утренних строк Рылеева Бестужев отсекал все лишнее. Однако лишнее ли? Откуда, скажем, тайность общества? Шпионы, аргусовы полицейские глаза. Но сама тайна возводит барьеры между заговорщиками и людьми, которым — тут он упрям — место в когортах заговорщиков.

Достаточно словечка, и Орест Сомов — вернейший сочлен, посылай, куда требуется.

Однако сколько слов израсходовано в беседах с Вяземским, какое единение достигнуто, но князь отвернулся. Недоверчиво щурил глаза, прижимал к очкам лорнет.

Бывает: то ли член общества — то ли сбоку припека. Дмитрий Завалишин, лейтенант флотского экипажа, двадцать лет от роду, а наврал с три короба, — учредил вселенский Орден Восстановления, местопребывание в Калифорнии, с одинаковой прытью строчил письма государю и лез в заговор…

Бедолага Штейнгель, похоже, в общество попал не обманом, по своей же охоте, ломая собственную волю, с холодным рассудком, который то принимал, то отвергал заговор и все-таки принял…

Из жалости Бестужев бросил ему спасительную нить. О масонах Владимир Иванович пусть порассуждает, это его не заденет.

Масоны, вспомнил Бестужев, объединялись в венты, ложи, окутывались тайной, однако никому вреда не нанесли.

— А польза какова? — подхватил Штейнгель. — Какой резон в единении практических людей, не ищущих практической пользы?

Он привалился к мягкой спинке кресла, сложил на животе пухлые руки, заинтересованно обернулся к Бестужеву.

— Масоны делятся на людей обманывающих и обманываемых. Даже в том разе, когда лишены корысти и не лишены рассудка.

Взгляд Штейнгеля был для Бестужева неожидан. Многие из сочленов «управы» когда-то состояли в ложах, брат Николай принадлежал к «Избранному Михаилу», дома берег молоток и фартук; Гаврила Степанович Батеньков — куда уж умнее и праведнее, верный друг Владимира Ивановича — был масоном.

Штейнгель миролюбиво заметил: и умные люди не свободны от слабостей («слабинок», деликатно уточнил), Батеньков отошел от масонства.

Насколько отошел, Бестужев не брался судить; время масонов в России миновало, те из них, кто сохранил человеколюбие, коего требовал «Избранный Михаил», получили новое поле деятельности.

Бестужев упрямо гнул о Батенькове. И масон был ревностный, и заговорщик не из последних. Берег благодарную память о масонском прошлом. В сражении 1814 года, израненный, лежал среди трупов, тоскливо ожидая кончины; его заметили два офицера французское гвардии, ибо, прикрывая рану, Батеньков сложил руку в виде масонского знака: офицеры приказали отвезти русского в госпиталь…

По просьбе Бестужева Батеньков повторял свою историю. В ней соединялось все, что Александр самозабвенно любил: чудо, тайный знак, спасение, И чем-то напоминало давнюю историю папеньки…

Бестужев миновал искушение масонством потому, скорее всего, что разминулся с ним во времени. Романтика «вольных каменщиков» развеялась, сами они угодили под запрет. Но на Западе масонство цвело. О том доподлинно известно Бестужеву.

Покойница герцогиня Вюртембергская более двух лет назад поручила ему передать императору Александру письмо от графа д'Оррера, уведомлявшего об итальянских карбонарах, швейцарских и французских вентах, испанских революционерах, о тайных собраниях, зажигательных речах, террорных планах, складах оружия.

Желая успокоить, а заодно и позабавить взволнованную герцогиню, Бестужев рассказал, как в ответ на изречение герцога: «Дороги — зеркало отечества» — осмелился дать совет — не глядеть в зеркало, а взглянув, не забывать русскую пословицу: «неча на зеркало пенять…».

Герцогиня беспомощно улыбнулась, до нее слабо доходил смысл русских пословиц. Тем более что ни ей, ни ее мужу адъютант не обмолвился о кривой роже…

В унылой тиши ночного дежурства Бестужев перечитал письмо. Его потрясли всеохватность тайно сплетенной сети, прицел на вселенское кровопускание. Однако вскоре страх схлынул, оставалось впечатление сказочности, миражности, отдающей бредом.

Сегодня, встретясь с бароном Штейнгелем, он вспомнил о письме д'Оррера, соотнес подготавливаемое начинание с необъятным замахом масонов. Вырисовывалось нечто гигантское, но бесформенное, лишенное объединяющего стержня. Запальным шнуром к всесветному взрыву послужит выступление Северного общества? Нет оснований. Они сознавали себя в границах России, вернее, петербургских застав. Барон Штейнгель лучше Бестужева знал страну. Именно это знание вовлекло его в тайное общество и — внушало опасения. Оставшиеся часы он употребит на то, чтобы доказать Бестужеву, Рылееву, всем, кто рядом: надо любой ценой избегнуть кровопролития, посредством Сената созвать Великий собор, огласить манифест.

Бестужев, поджав ногу, сидел на софе. После ухода Сомова он прошелся по кабинету и вернулся на прежнее место, сунув за спину бархатную подушку.

Окно оттаяло, сквозь мокрое стекло слева виднелась недавно расширенная конюшня, — Рылеев завел собственный выезд; справа — сарай для дров. Впереди, заслоняя Мойку, тянулась махина Российско-американской компании, темнели ряды зашторенных окон.

Заметив недоуменный взгляд Владимира Ивановича, Бестужев пробормотал:

— Сенат, разумеется, Сенат, конечно, Сенат…

Вытащил из-за спины бархатную подушку и — в угол ее. Ударом ноги отшвырнул низкую скамеечку. Рванулся к столу.

Макнул перо, перекрестил лист, второй, — брызги полетели. Не дожидаясь, покамест чернила высохнут, начал чертить, что-то бормоча.

На первом листе — четырехугольник, вроде кирпича («Зимний дворец, Владимир Иванович»), широкая подкова впереди («Верно, Главный штаб»), позади лентой Нева, сбоку — Адмиралтейство.

На втором листе размашисто: Сенат, памятник Петру Первому, огороженный участок строительства Исаакиевского собора («Возведению конца не видно, Владимир Иванович, бараки для рабочих окрестили Исаакиевской деревней»). И снова Нева, Адмиралтейство…

— Войска, дражайший Владимир Иванович, ваша правда, надобно не на Дворцовую площадь, а на Петровскую, к Сенату.

— Я ни о чем подобном…

— Сравните, вы тактик опытнейший. На Петровской площади все выгоды у нас.

Обескураженный Штейнгель вместе с креслом отодвинулся от стола. Не к тому ведь, не того ради душу выворачивал, призывал на помощь ледяную логику.

— О манифесте пекусь.

— Вам, барон, и карты в руки. Вы отменнейше гусиным пером изложите, А мы — трехгранное перышко… Подписью скрепим.

Разговаривать больше не о чем. Они стояли подле письменного стола. Бестужев выше, мощнее в плечах. Синий мундирный сюртук с золотой бахромой эполет — без морщинки, без складочки.

Штейнгель оправил смявшийся на животе жилет, застегнул коричневый фрак.

— Кондратий Федорович просил быть вечером. У себя назначил.

— Непременно, — подтвердил Бестужев.

Единственный, кажется, пункт, по которому они достигли согласия.

Александр Бестужев был доволен, более того, рад. Он с безусловной пользой провел этот час. Но не слишком ли много — час?

Следовало обновить диспозицию, учитывая, что войскам надо выйти именно на Петровскую площадь, построившись в каре перед Сенатом. Он не допускал, будто Трубецкой или Оболенский откажутся от счастливо найденного плана. Этот план не вел к отказу от его же, бестужевской идеи «забраться во дворец». Вопрос — где сосредоточить главные силы, куда стянуть надежные полки.

13

9

В сентябре, когда расширяли каретный сарай, во дворе работал рябой одноглазый плотник с мальчонкой — подмастерьем. Являлся ни свет ни заря, переодевался в холщовую рубаху с широкими рукавами, на ногах лапти, за кушаком топор. По мере надобности топор заменял пилу, молоток, долото, струг. Толстые бревна и легкие доски, стропила и балки для новых ворот — все обрабатывал топором.

Отложив перо, Бестужев зачарованно следил за одноглазым сноровистым мастером, который поглощенно тесал и обстругивал лесины, точными ударами вгонял гвозди.

Однако тот замечал многое, видел, что высокий, плечистый барин из флигеля, носивший треугольную шляпу по-адъютантски — углом вперед, любуется его работой. Чуть приплясывая, ходил под окном баринова кабинета или, расставив ноги, поплевывая на ладони, играючи обтесывал бревно.

Бестужев сообщил о плотнике Рылееву. В квартире Кондратия стояла мебель от дворцового столяра Егорова. При наводнении пострадали стены, пол и мебель, растрескались шкафы.

У Рылеева руки все не доходили до ремонта. Наталья Михайловна, приезжая из Батова, в лучшем случае безучастно наведывалась на кухню. Не могла оправиться после смерти сына.

Бестужев спросил у плотника: взялся бы он починить дорогую мебель? «Раз человеком делано, человек исправит». Бестужев недоверчиво скосился на топор, но одноглазый бойко парировал: «Не топор тешет — плотник»;.

Он и у Рылеева сыпал поговорками, прибаутками, заставляя их с Бестужевым улыбаться. Они любили смачную простонародную речь.

Рылеев выспрашивал одноглазого о житье-бытье и еще о том, какие он любит песни. Плотник помнил их множество, но не было тех, что хотел бы услышать барин…

Встреча со Штейнгелем заставила Бестужева вспомнить о плотнике. Если московские дворовые точат ножи на бар, почему бы петербургскому мастеровому не побаловаться острым топором?

Напрасно Владимир Иванович полагал, что Рылеева, брата Николашу и его не занимали такие вопросы. И о песнях Кондратий спрашивал неспроста. Песни, считал он, — «средство к раскрытию ума простого народа». Выступление войск, говорил Кондратий Федорович, лишенное народного сочувствия, обречено. Получив поддержку, даст бог, обойдемся без топоров и крови. Следовательно, нужна поддержка в строгих границах.

Но нелегко было обозначить такие границы, Отсюда и сомнения, споры, доводившие до отчаяния.

Песни в народном духе, пародии, подблюдные припевы, сочиненные пиитами-заговорщиками, — счастливейшая находка.

Бестужев и Рылеев писали песни, отдыхая в Батове, в Петербурге — уединившись ночью у Кондратия. Тайна — строжайшая. Идея покидает узкий кружок и уплывает в людскую глубь. Риск велик. Ну, как жандармская лапа схватит только что родившуюся песню: песне конец, родителям несдобровать. Вдруг да народ не принял песню, — умереть ей нигде не напечатанной. Не схватили, достигла простых сердец и — обрела продолжение. Но неведомо, кем и в каком духе будут сочинены новые строфы.
Царь наш — немец русский.
Носит мундир узкий.
Айда царь, ай да царь,
Православный государь!

Никакой он не «православный» — чужак, «немец». «Мундир узкий» — мода, отвратительная, неудобная для солдат.
Царствует он где же?
Всякий день в манеже.
Прижимает локти,
Прибирает в когти…

Развенчать самовластие, его ничтожность, манию величия. Мелок, звероподобен император. Вся-то его мудрость: «Царством управляет. Носки выправляет».

За воротами казармы — новая казарма, а там — вторая, третья, четвертая… Вся страна — казарма, царю любы только муштра и невежество.
Враг хоть просвещенья,
Любит он ученья.
Школы все — казармы,
Судьи все — жандармы.

Потом про «злодея из злодеев» — графа Аракчеева, про подхалимов и блюдолизов.

Но поднялись и другие люди. О них — вскользь, и об угрозе, какая над ними нависла.
А за правду-матку
Прямо шлет в Камчатку.

Бестужев не раз слышал, как про царя-немца распевают на офицерских пирушках. Иногда путали слова или соединяли с какой-либо другой песней. Бывало, например, с ими же сочиненной — «Ты скажи, говори».
Ты скажи, говори,
Как в России цари
Правят.
Ты скажи поскорей,
Как в России царей
Давят…

Бестужев смиренно улыбался, слушая, как поют их с Рылеевым песни; ошибались — не поправлял, присоединялся к общему хору. Он менее всего жаждал оваций. Самолюбие удовлетворялось успехом намерения: расчет точен, делается благое разрушительное дело.

Для офицеров, для петербургской публики придумана была песня «Ах, где те острова». Придумана с хитростью, отводящей подозрения от истинных авторов. Бестужев упомянут среди других фамилий. («…Где Бестужев-драгун не дает карачун смыслу…») И про Греча сочувственно, про Булгарина благодушно: «Не боится ногтей танты». (Ногтей — не царских, всего лишь тетушки, жившей у Булгарина.)

Подблюдная песня «Вдоль Фонтанки-реки» без экивоков учила, как обойтись с великими князьями, измучившими полки муштрой.
Разве нет штыков
На князьков-сопляков?
Разве нет свинца
На тирана-подлеца?

Сочиненные в тираноборческом запале куплеты, подхватывая, уводили дальше, чем поначалу собирались авторы.
Уж вы вейте веревки на барские головки,
Вы готовьте ножей на сиятельных князей;
И на место фонарей поразвешивать царей!
Тогда будет тепло, и умно, и светло. Слава!

Стал бы Владимир Иванович Штейнгель стращать Александра Александровича Бестужева ножами, знай, что тот сообща с Кондратием Федоровичем сочинил о кузнеце:
Как идет кузнец да из кузницы. Слава!
Что несет кузнец? Да три ножика,
Вот уж первой-то нож на злодеев вельмож,
А другой-то нож — на попов, на святош,
А молитву сотворя — третий нож на царя.

Не всегда, не слишком уверенно Бестужев и Рылеев ратовали за опасные орудия. Но слова из песни не выкинешь…

Над «возмутительными» куплетами «Ах, тошно мне и в родной стороне» потели долго. Пародировался известный романс Нелединского-Мелецкого. «Ох, тошно мне на чужой стороне…», стенала покинутая красавица. Зачем чужая сторона, думали новые авторы, в родной тошно. Не одним лишь брошенным любовницам.

У романса взяли форму и мотив. Песню наполнили бунтарством. В ней о барстве с плетью, живодерстве, о судьях и попах-обманщиках, о взяточниках, о подлой торговле людьми. Все отнято силой, что ж, и силой «выручим мы то…».
И приволье,
На раздолье
Стариною заживем.

Как, однако, забрать, когда вся сила у господ? На себя надейся.
А до бога высоко,
До царя далеко,
Да мы сами
Ведь с усами,
Так мотай себе на ус.

Ни одна, вероятно, песня столь не растравляла душу, как эта — «Ах, тошно мне и в родной стороне». Но чего-то ей недоставало. На топоры, веревки, кинжалы намека нет.

Манил кузнец с тремя ножами, — вот она, силушка. И страшная. Наточит четвертый, пятый… Где конец ножам?

Не за свои головы страх, — сами хоть на заклание: «жертвуем собой», «славно умрем», «обречены». Но — дети, родители, братья, сестры. Ошалеет красный петух — не остановишь. И не только за отчий кров опасенья — за отечество.

О бунтах, мятежной черни Рылеев и Бестужев размышляли тогда еще, когда Штейнгель слыхом не слыхивал о тайном обществе.

Барон в канунный час излил свои тревоги. Князь же Вяземский, вздрогнув, замолкал на полуслове, беседа подступала к опасной черте — будто пальцем касался наточенного лезвия, раскаленного железа. (Он обжегся, в одиночестве читая-перечитывая крамольные песенные тексты. И — сберег их, сохранил копии в собрании собственных бумаг, когда авторы ушли в небытие…)

Их швыряло из крайности в крайность. От ножевой расправы к благоразумному возмущению. Но каким способом удержать стихию в строгих рамках благоразумия? Возбудить гнев легко, его и без песен в избытке. Разольется, потечет огненная лава, испепеляя все на своем неукротимом пути, померкнет легенда о последнем дне Помпеи.

Как тут без споров, ночных бдений, сломанных копий?.. Песнями продолжались шумные дебаты. Когда крамольную идею облекаешь в слова, не раз испробуешь каждое… Солдатам — свои песни, прочему люду — свои. Неодинаковые силы, и по-разному их направлять.

Офицерский переворотик, дворцовая интрига — не для Северного общества и не для Южного. Рылеев прав: дело тогда будет прочным, когда обеспечено «гражданским состоянием», опирающимся на военную силу, потому для солдат — песни особые. Народное восстание, мятеж черни не улыбались «северянам» и «южанам». Миновать Сциллу и Харибду и все же добиться свободы, всеобщего благоденствия.

Не надеясь на полки, затевать что-либо — чистейшее безрассудство. К этому не сразу пришел Бестужев, но придя, — не отступал. Повторял: полки, солдаты, армия, гвардия… Повторяя, постигал: солдаты — средство захвата власти. И — удержания народа. Войска в умелых руках — меч обоюдоострый: против самодержавной тирании и против могущей разбушеваться толпы.

Когда барон Штейнгель стращал уличными бунтами, Бестужев уже знал, кто не допустит этого. Уверился в своей правоте, но не был уверен — все ли удастся? Какие гвардейские полки и насколько надежны? Вникая в планы рылеевской «управы», вдруг увидел — разумнее вывести войска на Петровскую площадь, чем на Дворцовую. К Сенату, а не к Зимнему. Был и такой довод: сюда стечется гораздо больше народу, он укрепит настроение войск, будет под их охраной и надзором.

Бестужев из тех заговорщиков, кто ясно видел пропасть непонимания между заговорщиками и толпой. Язык разный.

Оба они, Рылеев и Бестужев, порицали друзей за галломанию. Сочиняя стихи и прозу, часто следовали старинным сказаниям. Но не заблуждались: дальше салонов их творения не пойдут. Потому и отважились на агитаторские песни и куплеты, подблюдные припевы. Дошли ли они по назначению? До полков — дошли. С солдатом легче договориться, чем с рябым плотником, у которого чуть что — шуточки да прибауточки, сам себе на уме. За его острым топором гляди в оба, как бы одноглазый двуглазых не провел.

Куда ни кинь, надо готовить офицеров и нижних чинов. Не все согласны, в части нижних чинов. Не согласны — пусть умствуют, ждут у моря погоды. Александр выложил без утайки: начинать что-либо, не имея надежды на солдат, безрассудно.

Откуда бралась надежда?

Большинство в «управе» — офицеры, они могли составить мнение о подчиненных, Хоть и нелегко это; у нижнего чина крестьянский корень, память о двенадцатом годе, о европейских селянах, не ведавших крепостного ярма. Правда, гордость победителей попрана аракчеевским сапогом. Однако попрана, да не растоптана…

Управляющий в Сольцах — плут и соглядатай — норовил угодничеством, доносами снискать расположение барыни. Прасковью Михайловну его нашептывания не занимали, строгая старшая дочь грозила выгнать жуликоватого Егора, чтоб ноги его в доме больше не было, не видеть эту хитренькую бороденку, зыркающие глазки…

Александр Бестужев, редко навещая Сольцы, отстранялся от хозяйственных забот. С книгой и трубкой валялся на широченном диване, грыз перо, делал наброски. Либо ездил верхом по речному берегу, гулял по лесу. Но подгадывал вернуться к приходу Егора. Слушал, открыв дверь, из своей комнаты.

Бестужева занимали Егоровы россказни. Особенно про солдат, наезжавших в отпуск. Они, если верить управляющему, поносили царя-батюшку, обзывая его лжецом, обманщиком (сулил за спасение отечества скостить годы службы, накинуть жалованье; как прогнали французов, ничего не исполнил), потешаясь над земляками, уповавшими на государево милосердие.

Сходные вести и у Кондратия из своего Батова. О подобных же умонастроениях сообщали другие офицеры-заговорщики. Они старались эти настроения распалить, подбрасывали в огонь бревешко-другое. Но не всякое увещевание действовало. Сократить срок солдатчины, отменить крепость — принимается. Однако конституция, справедливые законы, Народное вече, просвещение — облако словесное. Пугача бы лучше вспомнили, кликнули клич к бунту, воззвали: жги да режь… Неправедная присяга? Трон должен наследовать Константин, а зарится Николай? Солдату что Николай, что Константин; к его пожелтевшим, прокуренным зубам всего ближе мосластый кулак фельдфебеля.

14

* * *

Надвигались дни круговоротные, двери беспрестанно хлопали (вход был со двора), на вешалке вперемешку висели шинели, бекеши, рединготы с пелеринами, шубы.

Рылеев бледен, не встает с дивана, шея забинтована, дыхание с хрипом, голос слаб. Бестужев привез доктора-немца. Коротконогого, важного, в фиолетовом фраке. Не раскрывая саквояжа, доктор ощупал тонкую шею Рылеева, приложил ухо к груди, посмотрел гортань и язык. Выражение недовольства удерживалось на свежем докторском лице. Лекарю все не нравилось: воспаленное горло, хрипение в груди, дым и духота в комнате, холод из плохо пригнанного окна. От сухого компресса проку не будет; делать влажный, менять каждые два часа, горло полоскать настоем трав (достал пакетик из саквояжа). Никаких волнений, словопрений. Тишина, тишина, тишина. Покой, покой, покой. Доктор погрозил перстом Рылееву, Бестужеву, двери, из-за которой слышались голоса. Всему неуемному дому.

Едва доктор исчез, между Бестужевым и Рылеевым завязался спор из-за полоскания горла. Кондратий полосканий не выносил, пакетик с травами так и не распечатали. Вошли люди, Наталья Михайловна сменила компресс, ее тяготила болезнь мужа, весь этот проходной двор… Однако Кондратий, поцеловав руку жены, уверил, что подобные условия для него целительны…

Еще через десять минут Бестужев забыл о докторских советах. Его подхватил поток, берущий начало у ложа больного Рылеева в этих комнатах, пахнущих табаком, болезнью и типографской краской. Рассыльный частями доставлял листы будущей «Звездочки», надо держать корректуру… Ждали тысячи неотложных дел, отрешиться от них удавалось лишь за полночь, в тихом дворовом флигеле. И то не всякий раз. Но в ночь с субботы на воскресенье, на сегодня, Бестужеву редкостно посчастливилось…
* * *

Он посмеялся над своей удачей, над торопливо исписанными и безжалостно перечеркнутыми листами, на оборотной стороне которых — наспех, но старательно набросанные планы Зимнего дворца, схемы двух петербургских площадей.
* * *

Рылеев не любил Петербурга, Бестужев — любил, ночной и дневной, летний и зимний.

Нынче благодать: солнце со снежком, декабрьская оттепель. На южной стороне — сосульки с крыш, в тени — морозно.

Возле Синего моста — как назло — ни одного рысака. Воскресенье. Кто к обедне, кто на прогулку. Мало ли воскресных забот у петербургских бездельников!

Он поднял воротник шинели, подошел к фонарному столбу. Наверху, приставив лестницу, возился фонарщик. Протерев стекла, достал бутыль из сумки у пояса, долил масла, захлопнул дверцу фонаря, накинул крючок и спустился на тротуар.

С любопытством зеваки Бестужев наблюдал за этой процедурой.

Фонарщик, столичный житель, знающий обращение, сдернул суконный картуз. Бестужев поздоровался, заговорил. Выяснилось, что для светильников идет конопляное масло и ламповое. Шутка сказать, — на лице у фонарщика восторженное изумление — в год на санкт-петербургское освещение тратится свыше ста пятидесяти тысяч рублей!

Бестужев поддакнул: многовато, дороговато — и поинтересовался, когда зажигаются фонари зимою.

В три часа с половиной пополудни, гасят в семь с половиной пополуночи.

Огорченно подумал: короткие дни, самые короткие в году.

Планы не связывались с протяженностью дня. Но все-таки для стороны, начинающей дело, в коем берут участие войска, желательно иметь в запасе побольше светлого времени.

У темноты, однако, свои плюсы, утешил он себя. Ник утешал всякий раз, столкнувшись с каким-либо осложнением.

Натянув вожжи, рядом остановился «ванька».

— Прокачу, барин. Вороные птицей летят. Бестужев откинул полость.

— Невский. Против Гостиного двора… Да побыстрее! Он спешил к Гавриле Степановичу Батенькову.

15

10

Когда-то Александру Федосеевичу не терпелось дождаться, чтоб сыновья выросли, он заглядывал под стол: когда мальчонки дотянутся ногами до полу? В год его смерти Николаю стукнуло девятнадцать; чахлый, болезненный первенец вымахал в крепкого, щеголеватого моряка, мичманом кончил Морской корпус. Невинным насмешкам сначала отца, а потом и матери подвергалась его скрупулезная точность, педантизм.

Прасковья Михайловна деланно ахала, увидев у Николаши на столе пружинки, колесики, — он собирал и разбирал часовой механизм, пытался усовершенствовать хронометр. «Эко ты, сынок, намусорил». Николай улыбался: в их семействе без надежных часов — беда, — Мишель прибежит на рандеву до срока, Саша — опоздает.

Матушка возражала: точность не от часовой стрелки — от натуры.

Сегодня хотела подняться в пять с половиной пополуночи, но пробудилась раньше. Лежала в темной вдовьей спальне с ало мерцающей лампадой. Встала, услышав скрип саней, цоканье конских подков, шумы раннего Андреевского рынка, грохот дров, сваливаемых на железный лист. (Голландские печи тянулись на второй этаж, но топили их с первого.) Сколько раз выговаривала слугам, чтобы утром блюли тишину, уехала — разболтались; ничего, у нее не побалуешься, наладит порядок…

Одеваясь по-домашнему, не подошла к туалетному столику. В давние времена долго сиживала перед ним на пуфе. Столик черного дерева с откидной крышкой подарен был Александром Федосеевичем к свадьбе. В нем, вместо румян, помады, хрустальных флаконов с духами, теперь хранилась золотая табакерка, полученная сыном от императрицы.

Дети, хозяйство, дом, судебная тяжба, заботы по имению — этого хватало, чтобы заполнить день от рассвета допоздна. Оставались пустые бессонные ночи.

Сегодняшнее ее утро — все обдумано — начиналось кухней, уточнением еще в дороге намеченной смены блюд.

Уподобляя василеостровский дом кораблю, Николай так определял последствия матушкиных приездов: курс прежний, но порядок и скорость изменены.

Однако никто не догадывался, что и для Прасковьи Михайловны приезды эти — великое потрясение. Замечает она не только пыль на балясинах и нерасторопность прислуги. Николай похудел, Михаил нервен, электричество в воздухе…

Обед с дочерьми и сыновьями — главнейшее событие нынешнего воскресенья. В помощь куда как опытному Евдокиму, кормившему Николая и тех из братьев, кто останавливался на Седьмой линии, Прасковья Михайловна прихватила с собой из Сольцов Федьку — опрятного паренька, освоившегося с домашней работой.

Она застала обоих в кухне с черным от копоти сводчатым потолком. Смахнув невидимые крошки, села на табурет. Полысевший у плиты Евдоким пользовался ее безграничным доверием. Слушал он и отвечал почтительно, не боясь, однако, возразить. Другого бы крепостного Прасковья Михайловна поставила на место. Евдокимова независимость оправдана — неглуп, честен и знает порог дозволенного.

В хороших, достаточных домах хозяйка не идет в поварню; кухарь сам является к ней. Но Прасковья Михайловна любила запахи кухни, с удовольствием пила тут кофе, который варил Евдоким на ее вкус.

Вскоре объявилась и Елена — сонно припухшие щеки и выражение озабоченности на лице. Она делит матушкины хлопоты и печется о ней самой, радуя и удручая Прасковью Михайловну: при столь самозабвенной дочерней и сестринской любви, не слишком интересной наружности да скромном приданом не остаться бы в девицах. Чудеса в наш век редки, редки люди, напоминающие Александра Федосеевича…

Прасковья Михайловна помнила, кто из мальчиков что любит, и желала потрафить каждому. Елена соглашалась, но ее пугала необъятность обеденной программы. Она обратилась за поддержкой к Евдокиму, но не заручилась ею: старый повар считал, что обед должен соответствовать событию, и это его печаль-забота — не подкачать, успеть.

Заглушая неумолчный гул, ржание лошадей, выкрики разносчиков, у Андрея Первозванного ударили к заутрене. Благовест отчетлив, звонок.

Прасковья Михайловна отодвинула чашку с недопитым кофе, выпрямилась. Переодеться, остыть от кухонного чада и — в церковь. Младших дочерей будить не велела. Отоспятся, будут лучше выглядеть. К сыновьям наверняка забегут приятели…

Собираясь к заутрене, Прасковья Михайловна думала о платьях, в каких дочери выйдут к обеду. Нелегко угодить столичным женихам, нелегко. Сама она в храм отправится в шубке, справленной год назад (бобер по подолу и широкой полосой посредине), вместе с сыновьями. Где, как не в церкви, показать людям, что за молодцов подняла она, вырастила.

От слуги услышала, что поздно ночью с Николаем вернулся Петр. Последний из младших сыновей, сохранивший память об отце. Павлик осиротел двухлетним.

Петр мечтателен и восторжен. Но восторженность упрятана, не сразу себя кажет. В своих влечениях следует Николаю и Александру. Загоревшись чем-либо, отдается без остатка. Сперва такой страстью был кронштадтский театр, в шутку названный Петрозаводским.

В Кронштадте он квартировал в комнатах, ранее запятых Николаем, дружил с Михаилом Гавриловичем Степовым и не далее как 9 декабря сопроводил в Петербург Любовь Ивановну.

Любовь Ивановна остановилась у столичных друзей. Наслышанная о слабости Прасковьи Михайловны, до ночи раскладывавшей гран-пасьянс, купила для нее роскошную колоду и наказала Пете отдать матушке карты, а Николаю — записку. Петр, исполненный уважения к роману старшего брата, к красавице — героине романа, счел, что подарок должен вручить сам Николаша.

Тот ночью сунул карты вместе с запиской в карман и в утренней спешке запамятовал о них. Он тоже пробудился ни свет ни варя. Но из своей комнаты не высовывался, дела, ждавшие его внимания, от литературы были далеки: состав морского экипажа, списки офицеров. Сосредоточившись на списках, он утвердился, что визит, к которому не лежала душа, необходим. Чем быстрее нанести, тем лучше.

Желанный семейный обед вдруг пронзил своей неуместностью. Сегодня тратить время на долгое застолье! Но изменить уже ничего нельзя.

Он растолкал Петра. Брат глядел букой, ворчал. Понадобилось напомнить о матушке, сестрах, обеде и о вчерашних поручениях Рылеева. Петр выслушал мрачно, отхлебнул холодного чаю. Вдруг, воспламеняясь, быстро оделся, тронул расческой всклокоченные со сна волосы.

В церкви их сопровождали восхищенно-завистливые взгляды, — величественная мать с сыновьями в черных морских шинелях, со старшей дочерью, выступавшей надменно, строго взирая перед собой.

Отстояли всю службу, подошли под благословение. Молодой, борода крутыми колечками, батюшка дружелюбно моргнул Николаю и Петру — Бестужевы из числа почтенных прихожан.

Николай, едва выстоявший заутреню, начал спешить. Поймав недоуменный взгляд матушки, покраснел, как нашкодивший мальчуган. Обязательно вернется к обеду…

Среди долетевших до слуха Прасковьи Михайловны слов, которыми обменялись сыновья, она уловила фамилию Моллера, начальника Петра. Имелся и еще Моллер, тоже по морскому ведомству.

Она хорошо запоминала такие фамилии: в Нарве жило немало немцев — ремесленников и коммерсантов. Ее удивляла враждебность сыновей к немцам. Тем более странная, что Николаша души не чаял в капитане Тизенгаузене, плохо говорившем по-русски, Александр носился с чудаком Кюхельбекером. Вообще среди их друзей по службе и по изящной словесности немало немцев. Когда, будто невзначай, она спросила сына Сашу, он — опять-таки странно — объяснил: Кюхельбекер и Тизенгаузен — чужой веры, но духом русские…

Петр тоже заторопился, глаза лихорадочно вспыхнули. Прасковья Михайловна потрогала лоб — не жар ли?

Здоров, — он поцеловал ей руку, будет к обеду.

— Ты не завтракал, — спохватилась мать.

— Ничего, напился чаю…

Жена офицера, человека деятельного, она мирилась с непредвиденной мужской занятостью. Оставляя за сыновьями право спешить по делам, внутренне терзалась тревогой, к которой добавилась сегодня толика огорчения. Ведь так надеялась целый день быть в их кругу, слушать их смех, легкую пикировку, вспыхивающую с приходом Александра, умудрявшегося поддеть любого и расшевелить даже частенько впадавшего в дрему Петра.

К обеду все соберутся. Сколько их еще впереди, таких обедов — за воскресным столом, с сыновьями, бог даст, с невестками и зятьями, там и внучатами…

Глядя ночью на мерцающий фитилек лампады, опа ощутила прилив давно не испытываемого счастья. Теплый, обжитый дом, сыновья — солидные люди, подросли дочери, все они спаяны любовью к ней.

Дать жизнь — назначение матери. Но прочно сохраниться в жизни детей даровано не каждой.

Пять лет назад, совершая поход, полный всяческих впечатлений, Александр стремился в Нарву, на родину матери, — увидеть эти места, сберечь в памяти. «Пишу к вам, любезная матушка, из места вашей родины, в виду башен нарвских, по которым вчера лазил я, как белка, в опасности быть раздавленным сводами или упасть с 30-саженной вышины… Какой вид, какое местоположение!..»

…Вскоре после утреннего отъезда Николая, за ним — Петра у дома задержалась щегольская карета. Человек в громоздкой шубе, не глядя под ноги, спрыгнул в талый снег, поспешая к крыльцу.

Доложили: Кондратий Федорович Рылеев.

Прасковья Михайловна не стала ждать, сама спустилась вниз.

— Что ж я, старая, тебя, голубчик, не углядела, — говорила она, целуя Рылеева в лоб, — Раздевайся. Чаю подадут.

Рылеев нерешительно снял шубу.

— Ты небось к Николаю? Он недавно со двора.

Кондратия Федоровича раздосадовала неувязка. Он ли припозднился? Какие-то новые причины понудили Николая уехать до срока?

— А Петруша? — не питая надежд, поднял голову Рылеев.

— Следом за братцем.

Рылеев огорченно потянулся к только что повешенной шубе.

Бестужеву подмывало узнать про Александра. Но удержалась. Рылеев сам вспомнил: Саша с утра не поспел, к обеду будет…

С отбытием мужчин дом не стих. Маша и Оля сновали по комнатам, слуги таскали стулья в большую гостиную.

Для обычного обеда на десять кувертов достаточно столовой на первом этаже; мебель карельской березы — старая и удобная, окно на Андрея Первозванного. Но сегодня она распорядилась накрывать на пятнадцать. Их самих девятеро, Рылеев с Торсоном — одиннадцать, три-четыре негаданных гостя.

Купчина Гурьев тянулся за аристократией, — на втором этаже поместил парадную опочивальню. Прасковья Михайловна, безрадостно вздохнув, выбрала себе покой в торце, как и из столовой, на бело-розовую церковь. В бывшей купеческой спальне устроили гостиную — между окон зеркало, по стенам литографии, батальные полотна, софа в углу, ломберный стол за ширмой, кресла, темные обои с золотыми лилиями. Дверь в соседнюю комнату сняли и повесили раздвижные коричневые шторы, — комната продолжала гостиную.

Дети, за исключением Николая и Елены, не набивались в советчики, заранее соглашаясь со всем, что будет сделано в доме по воле и вкусу матушки. Такое доверие тешит родительское сердце, однако не худо бы и самим вникать в топкости житейского обихода.

Она опять попадала в лабиринт противоречий — невольный деспотизм материнской любви, горделивое сознание: все дети при мне и — неотступное опасение: когда же обзаведутся собственными семьями?

Прасковья Михайловна шествовала из комнаты в комнату, проверяя вчерашние впечатления. Саше не по праву василеостровский дом. А ведь она сама поставила к нему в комнату секретер Маркетри; он жалует секретеры, письменные столы с тумбами, и чтобы все ящики запирались на ключ, чтобы никто не касался до его бумаг. Только Елене, Лиошеньке, дарована привилегия наводить порядок в рукописных завалах брата. Отсутствие таких завалов укрепляет Прасковью Михайловну в мысли, что сын днюет и ночует у Синего моста. Успокаивает надежда на живущего подле Рылеева: знаменит как стихотворец, однако ж семьянин, на хорошей должности, благоразумен.

Общая комната Петра и Павла пустует не по их воле: у Петра служба в Кронштадте, Павлик смотрит сны в юнкерском дортуаре артиллерийского училища.

Михаилу, ей известно, милее собственной комнаты диван у Александра. Осел в доме лишь Николай. Его двусветный кабинет хранит приметы неутомимых трудов хозяина: манускрипты, чертежи, модели кораблей, тяжелые тома лексиконов, баночки с краской, подрамники. Карандашные наброски подтверждают: здесь бывала Степовая.

Воистину красива, или Николаево чувство сообщило рисункам одухотворенность? Какова она, эта мать, чужая жена, сумевшая тугим узлом привязать к себе сильного мужчину, пользующегося успехом у молодых петербургских прелестниц?

Ничто не свидетельствовало об охлаждении Николая к Степовой. Пара женских перчаток, забытых на кресле, гребень на столике, где Николай брился… Мать была далека от малейшего осуждения сына. Не ей цепляться за условности, частенько драпирующие ложь, но разве не оправдано материнское желание видеть своего старшего во главе его собственной семьи?

Ничего, перемелется, образуется. Сегодня Прасковье Михайловне легко давались утешения. Не огорчил утренний отъезд Николая и Петруши, пустовавшие комнаты сыновей. Каждый из них существовал сам по себе, и все-таки они жили совместно. Вещи и книги одного попадались в комнате другого, сочинения читались вслух. После отъезда Петра и Николая, поврозь наведались два офицера и статский, спрашивали Николая Александровича. Нет? Тогда Михаила Александровича или Александра Александровича. Видать, и друзья общие…

Елена следила за тем, как гостиная превращалась в столовую. Софу отнесли в соседнюю комнату. Снизу волокли длинный стол, недостающие стулья. На чайный столик, покрытый скатертью, поставят супницы, блюда, подносы, позже — самовар.

По запахам Прасковья Михайловна определяла, что делается вокруг раскаленной докрасна плиты. Пахло тестом, уложенным на смазанные маслом противни.

Она помнила лукулловы пиршества, какие закатывал граф Строганов: мраморные столы с мозаикой, окруженные постелями (гости вкушали яства на римский манер, возлежа на подушках); золотые сосуды, дым от благовонных курений… Память, сберегшая названия изысканных блюд, сегодня подогревала тщеславие Прасковьи Михайловны — не только накормить, но и поразить обедом, собственных сыновей поразить!

Маша и Ольга суетились вокруг сундука с нарядами. Платья разбросали на спинках кресел, прикладывали к себе, вертясь перед зеркалом.

Вовсе они не дурнушки, утешилась Прасковья Михайловна, разве что стеснительны.

— Выбирайте среди белых платьев. И чтобы не похоже у одной на другую. Не в Смольном монастыре. Можно и декольте, и рукава покороче…

Из нижних сеней долетели громкие голоса Михаила и Павлика.

16

* * *

Михаил, недавно вступивший в командование ротой, отменил шомпола, палки и розги. Сперва солдаты сочли это за слабость, но вскоре оценили мягкое обращение, полюбили молодого командира.

В пятницу батальон московцев пошел по караулам в Зимний дворец, роту Михаила назначили на главную гауптвахту.

— Послушайте, маменька, послушайте, что стряслось…

Оказывается, великий князь Николай Павлович секретно приказал, чтобы с вечерней зари до утренней капитан лично водил часовых к его покоям.

— Вы, маменька, только подумайте — лично! — Михаил, усмехаясь, подкручивал усики.

Во втором часу ночи караульные, сменяясь впотьмах, нечаянно скрестили ружья, лязгнуло железо, открылись резко двери, в них — испуганный великий князь.

«Что случилось? Кто тут?»

Михаил воспроизвел дрожащий голос великого князя и свой спокойный ответ: «Караульный капитан, ваше высочество».

«Ах, это ты, Бестужев! — с трудом опомнился Николай Павлович. — Ну, если что случится, ты дай мне тотчас знать».

Это всего сильнее смешило Михаила. Сквозь смех он повторял:

— Я ему дам знать, маменька, обязательно дам…

Павлика подмывало вспомнить не менее потешную историю. Она относилась к другому великому князю — Михаилу Павловичу, — и ее в лицах разыгрывал Саша. Герцог Вюртембергский через него выразил соболезнование своему августейшему племяннику, когда тот в артикульном раже ударил себя прикладом по «причинному месту». Александр произнес перед Рыжим Мишкой речь, подобающую драматизму случившегося и его возможным последствиям. Великий князь обожал такие шутки и ответил каскадом сальных анекдотов, покоробивших даже Сашу, не выдававшего себя за красну девицу.

При матушке Павел не смел оглашать историю, пусть и в облагороженном виде. Он только давился от смеха:

— А Михаил Павлович?.. Помнишь?.. Саша сказывал…

Полными счастливых слез глазами Прасковья Михайловна глядела на Павлика и Мишеля: дети, сущие мальчишки.

Она оставила развеселившихся сыновей и устремилась в поварню. Что-что, а вафли и яблочные пирожные станет печь собственноручно.

17

11

Летом на Мойке удили рыбу. Бестужев подолгу стоял у чугунных перил, готовый смиренно ждать, когда клюнет у какого-нибудь страстотерпца в соломенной шляпе, поплавок, дернувшись, утонет в зеленоватой воде, и серебром сверкнет рыбешка, — вроде тех, что водились в марлинском пруду…

Извозчичьи вороные ходко шли по набережной Мойки — слева голубоватые сугробы надо льдом, ветер крутит невесомые белые воронки, справа — опушенные снегом крыши домов. Воскресная умиротворенность разлита в слабо согретом зимнем воздухе.

Рылеусу легче, подумал Бестужев, его давят каменные стены Петербурга, колонны, мертвенный отблеск окон. Заговорщик, не любя город, отважнее заносит на него руку. Бестужев — убежденный горожанин — написал статью «О деревянном строении в России».

Все деревни и почти все русские города деревянные. Вред от того очевиден. «Истребление лесов и беспрестанные пожары суть неминуемые и гибельные сего последствия. Вредное влияние на здоровье, а всего более на характер целого народа…»

Дерево разумнее заменить камнем, кирпичом. «…Весь наш север изобилует всякого рода пластами, годными в постройку, а доказательством тому служат и каменоломни по всей Олонецкой, Вологодской, С.-Петербургской, Тверской и Новгородской губернии».

Автор указывал экономические выгоды каменных строений, не упускал и государственные интересы, и сторону моральную. Каменные стены надежнее, под их защитой, под долголетней кровлей человек сильнее ощущает зависимость от деда и прадеда. Если стены ничего не напоминают, с ними легко расставаться. «…А кому легко расстаться с стенами родного жилища, тому нетрудно бросить и родину — позабыть все родимое. Дерево тлеет, горит, а с ним пропадают и прежние нравы, и дедовские обычаи… Кто не вспоминает о своих предшественниках, тот не ищет жить в воспоминании, тот не имеет даже мысли об улучшении своего состояния. Опыт, ум веков протекших для него потеряны…»

Бестужеву нравилось удивлять читающую публику — с чего бы романтик взялся за низкую прозу: кирпич, бревна? Удивление росло; автор судил оригинально, однако не без знаний. Главное выложил под занавес.

«…Вот почему, недовольные собою, мы всегда готовы прельщаться другими странами, ибо там, где нет страсти к своему, там скоро явится пристрастие к чужому. Унизительное предпочтение иноземцев, к несчастью, слишком это доказывает».

Всего сильнее Бестужев любил каменный Петербург зимою. Снежное одеяние скрадывало иноземный облик, сугробы ломали пространственную геометрию, город становился русским, одушевленным.

Возле полосатой будки извозчик, взяв на себя правый повод, свернул на Невский проспект. Где-то здесь напроказничал Якубович. Вместе с лоботрясами ночью перевесил вывески на мастерских и лавках. Утром к булочнику пришли за мясом, над подъездом портнихи красовалась надпись: «Аптека», над молочной — «Гробовой мастер», трактир окрестили парикмахерской, парикмахерскую — магазином колониальных товаров.

Затея, вызвавшая смех, сегодня настораживала своей никчемностью, — Якубович рвался на ведущее место в деле, его черная повязка мелькала повсюду, он настаивал на действиях, сыпал угрозами…

Пока длилась стадия речей и дебатов, допустимо было кое на что закрывать глаза. Но и тогда Батеньков напоминал о полицейских ищейках. Однажды Аракчеев, гуляя с ним по Фонтанке, показал на шпиона, следившего за всесильным еще временщиком. Аракчеев внушал Гавриле Степановичу: царь прав, приставив и к нему соглядатая, дабы знать, с кем якшается «преданный без лести».

Желательная — так выразился Рылеев — встреча с Батеньковым обретала для Бестужева смысл необходимости. Этот смысл копился капля за каплей в истекшие полтора часа. Разговаривая со Штейнгелем, вычерчивая схемы двух петербургских площадей, он с трудом удерживал нетерпение. Доложить военным руководителям заговора? Но с Трубецким и полковником Булатовым отношения не заладились. К Оболенскому поехал Рылеев.

Что там застанет? Вчера, позавчера в общество без должного разбора вовлечены молодые офицеры, среди неофитов — и отчаянные головы, и робкие сердца…

Ожидая возле Синего моста «ваньку», наблюдая работу фонарщика, Бестужев окончательно решил: к Батенькову.

Визит требовал охлаждения, — с Гаврилой Степановичем не пофантазируешь. Он тушевался перед Батеньковым — мужем государственным по складу мышления и связям, способным сослужить службу не только заговорщикам, но и будущему России. Хотя как раз к Батенькову надлежало относиться без трепета. Бестужев, не иной, распахнул перед ним двери в тайное общество.

Ноябрьским вечером играли на бильярде в квартире Прокофьева. Гаврила Степанович, кряхтя, сгибался над зеленым сукном (здоровьем немощен, за ранами уволен от службы), подолгу целился (близорук с детства), но шары клал отменно и одолел противника.

Бестужев стряхнул мел с мундира, реваншировать не хотел. Батеньков полюбопытствовал — откуда у Александра Александровича печаль? Не амурное ли фиаско?

Бестужев не поддался легкому тону; его одолевает тревога из-за происшествия в Грузино, где убита любовница Аракчеева. Какова сила потаенной народной ярости!

Гаврила Степанович, небрежно перекрестясь, заметил, что извергу в юбке — Настасье Минкиной — туда и дорога. Но разве убийством гнусной бабенки образуются герои?

Бестужев судил широко, махал в воздухе полированным кием. Гнев рождает героев, немало их уже насчитывается… Далее пустился — о крепостной деревне, об измордованной фрунтом армии, неправедных судьях, всеобщем мздоимстве.

Батенькову, воспитаннику военно-сиротской школы, офицеру Отечественной войны (в одном сражении кряду получил десять штыковых ран) можно бы и не растолковывать, почем на Руси фунт лиха и кто на этом лихе греет руки. Собственными ушами он слышал, как один генерал-губернатор именовал своих чиновников «инструментами генерал-губернаторской воли», видел, как другой понуждает мужиков продавать хлеб, самовольно назначив цену, и составляет бумаги, кои, как писал Батеньков, «отличались несообразностью смысла к правам человечества». Думал он о всем том не менее Бестужева, соединяя в себе бесстрашие на поле боя, смелость мыслей с осторожностью в речах. Уроки политической мудрости брал у своего благодетеля графа Сперанского, с ним коротал часы, сообща искали ответ на хитрые загадки, как, скажем, расшифровать египетские иероглифы. Батеньков с детства говорил по-татарски, изучил французский, немецкий, латынь, греческий, английский, древнееврейский. В молодости читал Канта, Шеллинга, Фихте, позже — французских материалистов XVIII века, от них — к Гегелю. Не мода привела его в масонскую ложу — поиски истины, нравственного смысла. Вместе с «вольными каменщиками» одушевленно выводил низким голосом:
Оставьте гордость и богатство,
Оставьте пышность и чины, —
В священном светлом храме братства
Ждут добродетели одне…

Тогда, в бильярдной, Бестужев, забывшись, намекнул на тайное общество.

— Цели, сударь, каковы? — перебил Батеньков.

Бестужев, как шашку «на высь», вздел кий: низвержение самовластного государственного строя, конституция.

— Не был бы русским, коли отстал бы от тех, кто движим высокой целью!

Бестужев оторопел — еще не успел раскрыть карты, помнил неудачу с князем Вяземским, да и энтузиазм согласия не по «большим эполетам», не по солидному положению в чиновных верхах, наконец, не мальчик Гаврила Степанович, через год достигнет возраста Христа… Поди, угадай — где найдешь, где потеряешь.

О тайном обществе с некоторых пор Батеньков догадывался. Подозрение шевельнулось, когда Иван Васильевич Прокофьев зазвал его на именины к Рылеевым.

Батеньков отнекивался — незваный гость… Иван Васильевич напирал: у Рылеевых будут рады, Гаврила Степанович всеми уважаем. Кто удержится перед комплиментами? Спустились на нижний этаж. Именинный стол, но людей мало, в речах доверительность.

Потом, у себя дома, Батеньков спохватился: откуда подобная близость? Не сослуживцы, статские вперемежку с офицерами, даже военные не одного полка и не общего кадетского выпуска. Завсегдатая «четвергов» у Греча не удивишь либеральностью речей. В столовой Рылеева свободы было чуть меньше, голоса тише, и это тоже подогревало мысль о сообществе; масонское прошлое кое-чему научило.

Новая встреча упрочила предположения. В кружке у Рылеева (те же лица) разговор о революционном времени во Франции; Батеньков высказал убеждение, что насильственные перевороты вели к деспотизму одного честолюбца.

Кондратий Федорович молодо откинул кудри: на всякого честолюбца есть кинжал свободного человека.

Такое с бухты-барахты не брякнешь. Где и как созревают подобные идеи, Гаврила Степанович догадывался. Догадывался и о том, что Рылеев постарается залучить его в среду единомышленников. Но бестужевской эскапады в бильярдной не ждал. Однако отнесся как к неизбежному. Не Александр, так Николай, не Бестужевы, так Рылеев. Они имели на него виды, через него — на Сперанского. У заговора своя логика — риск и осторожность. Логика, ему доступная.

Он издавна приятельствовал с бароном Штейнгелем. Владимир Иванович составлял прожекты, Батеньков обдумывал механизм государственного переворота и введение конституции. Сперва на английский манер. В январе двадцать пятого года решил: революция полезна и весьма вероятна, участвовать ему в ней необходимо.

Слова Бестужева о низвержении самовластия пришлись точно: шар от двух бортов — в лузу.

Рылеев не замедлил ввести Батенькова в подробности заговора. Подробности множились; нужна была трезвость мышления, чтобы одолеть сумятицу, нелепости, случайности. Находясь внутри общества, Батеньков сохранял невозмутимость созерцателя, был умеренно терпим и общителен. Одновременно внутри и снаружи; на «русских завтраках» ел капусту у Рылеева, вечерний чай пил со Сперанским.

И Рылеев, и Бестужев чувствовали зазор, отделяющий от них Батенькова. Тот утомленно слушал пиитические излияния: вече, Новгород, древнее устройство… Куда больше по душе ему были петровские новшества. Однако и Петра он именовал не «великим», а «первым». Глаза у человека не на затылке, вперед надобно смотреть.

18

* * *

…Нынешним воскресеньем его покинула сдержанная насмешливость. Бестужева принимал человек, не старавшийся скрыть волнения. Сюртук с золотыми пуговицами распахнут, очки — без них никто его не видел — на столе. От закушенной нижней губы подбородок клинышком торчит вверх. Над провалами глаз — тяжелый лоб, вихры спутанных волос.

В доме напротив Гостиного двора Бестужеву случалось бывать и прежде. Бельэтаж занимает овдовевший Сперанский; на втором этаже флигеля, по коридору, — Батеньков и трое сослуживцев, на первом — зять Сперанского Багреев с женой. К Багреевым стекается молодежь и сочинители солидного возраста; развлечения на любой вкус — вист, шахматы, фанты, чтение литературных новинок. Не обремененный семейством Батеньков проводит здесь свои досуги, ему не помеха откровенное ретроградство Багреева.

Аскетические склонности Батенькова отпечатались на обстановке его кабинета. Ни картин, ни портретов, ни ковров. Голые стены, карта Сибири, из не прикрытого экраном камина торчат щипцы. На книжной полке зеленые и синие корешки — тома немецких философов. Рояль, десятка два кресел с деревянными спинками. В эту валу на огонек «холостяцкого вечера» собирается петербургский Парнас, чтя писательский дар, ученость и красноречие хозяина…

Не пытаясь объяснить своего состояния, Батеньков с места в карьер сообщил:

— Только что от «старика», то бишь графа Сперанского!

При чем тут Сперанский? Почему Гавриле Степановичу не по себе? По пустякам Батеньков не будет нервничать. Бестужев сел без приглашения, достал трубку, Батеньков опустился в соседнее кресло.

Сегодняшний взрыв венчал цепь долгих бесед со Сперанским, размышлений о будущем устройстве государства, где графу уготован подобающий пост. Не соглашаясь с оглядчивым Сперанским, внутренне кипя, Батеньков сохранял свое мнение о нем, о месте «старика» при более разумном правлении Россией, о коем мечтал и сам граф, намекая: занял бы высокую должность при надежно-благоприятных обстоятельствах…

Первая стычка меж ними случилась 27 ноября, когда таганрогский гонец доставил весть о кончине Александра.

Упустить такой день! Единственный в сто лет! Не шевельнуть пальцем ради отечества!

Сперанский маневрировал: я — один, одиночки бессильны. Батеньков давал понять: Михаил Михайлович возьмется — подоспеют помощники. Намеки оставались незамеченными, граф отвергал активность. Свое негодование Батеньков излил Штейнгелю, подавленно воскликнул: «Россию ждет еще сто лет рабства».

Условились о Владимиром Ивановичем не сообщать ничего Рылееву, не хоронить надежды на Сперанского. Неизвестно, какое развитие примет междуцарствие. Вдруг да новый поворот убедит «старика».

Поворот наступил, Сперанский сохранял прежнюю позицию.

Утром, как частенько, Гаврила Степанович сидел у Елизаветы Михайловны Багреевой, дочери Сперанского, вышивал на пяльцах по канве. Вместе они вошли к графу, вернувшемуся из Государственного совета, и услышали: «Поздравляю с новым государем, Николай достойно продолжит царствование брата…»

Вернувшись от графа, Батеньков обескураженно пожаловался Елизавете Михайловне: всякий думает о себе и никто — о России. Багреева кивнула на своего ребенка: о России он станет думать. Почему-то все полагают, что думать об отечестве будут новые поколения.

Взирая на сосущего трубку Бестужева, Гаврила Степанович выложил скупые сведения: Сперанский, возвратись из Совета, объявил, что завтра — присяга, цесаревич окончательно отказался от короны.

— Завтра! — вскочил Бестужев. Хотел узнать о Сперанском. Но до того ли? Немедленно оповестить Рылеева!

Батеньков взял со стола очки, оседлал ими вытянутый книзу нос, тонкие дужки заправил за уши. Стал прежним, обычным Гаврилой Степановичем. Подвинул кресло к камину.

— Кондратий Федорович оповещен. Я захватил его во дворе. Он от вас был. Вы с бароном Штейнгелем уединились во флигеле, мы с Кондратием Федоровичем — в его карете. Потом поехал к Трубецкому…

В какие-то минуты Бестужеву казалось: он в гуще, в центре безостановочного вращения. Но вдруг замечал: все совершается помимо него. Он со своими метаниями, дежурствами, сочинительством, всяческими воспарениями толчется на обочине.

Сегодня наконец, думалось ему, не отстает, не отсиживается в углу, грызя перо, шлифуя ногти. И нате же, Рылеев и Трубецкой уже извещены о завтрашней присяге. Ему оставили словопрения с Владимиром Ивановичем… Не до самолюбий, конечно, в такой час…

Закопченными по рукоятку щипцами он помешал в камине. Под холодными, темными углями тлело красноватое тепло.

Допустим, ему не охватить мысленным взором пришедшую в движение заговорщицкую сеть, не уследить за нитями, тянущимися в полки столичного гарнизона, в провинцию, в Москву, на юг. Кому охватить? Рылееву? Трубецкому? Пестелю? Не Якубовичу ведь с его черной повязкой и гневными обличениями на каждом углу…

Неожиданно Батеньков заговорил именно о темпераментном «кавказце». Теперь-де час «почтеннейшего Александра Ивановича». Нужен факел — воспламенить солдатский фрунт, нести огонь из казармы в казарму. Никто лучше Якубовича с такой задачей не управится, не умеет внятнее беседовать с солдатами.

Гаврила Степанович умолчал о наставлениях, какие давал Якубовичу: на членов общества слишком не уповать, отстать от молодежи, храброй лишь на словах, лучше воззвать к толпе в пользу Константина. Суждено, — погибнуть, оставив по себе воспоминание.

Почему же никто не управится лучше Якубовича? — обиделся про себя Бестужев; нижние чины души не чают в брате Мишеле, за поручиком Пановым готовы в огонь и воду…

Но вслух не возразил. У каждого свои слабости. Рассудительному Батенькову по нраву шумный Якубович, в дружбе крайности сходятся. Но с факелом по казармам? Вселенский пожар? Запалить — труд невелик. Гасить как?

Идей у нас по числу сочленов: у каждого — собственная. Но и она — не одна и не постоянна. В глазах рябит, словно взираешь на спицы быстрого колеса… Однако, ежели повернуть по-другому, в том и благо: все мыслят, ищут, вглядываются в прошлое, норовят угадать завтрашнее, постичь суть европейских переворотов.

Прогуливаясь по обширному кабинету, Гаврила Степанович, уже несколько успокоенный, рассуждает о конституционном устройстве, о том, между прочим, что Елизавета на российском троне вполне подходяща (поклон барону Штейнгелю; правда, тот, кажется, более не настаивает на императрице). Батеньков тоже не настаивает, он — вообще: почему бы не вручить корону особе женского пола из царской фамилии или малолетнему сыну Николая Павловича. Не монархия нужна, но видимость монархического правления, а власть попадет в умные и сильные руки новой аристократии.

Бестужев отшвырнул щипцы; из камина вырвалось облако пепла.

— Не яритесь, — невозмутимо продолжал Гаврила Степанович. — На Руси без умного деспотизма кашу не сваришь, без правительственной аристократии не обойтись. Бестужев порывался опровергнуть, но Батеньков загодя отводил возражения. Вельможи, держащие власть, будут исполнять законы и следовать народной воле. О гарантиях он подумал.

Английская конституция хороша для Англии. У нас свои обстоятельства, у каждого российского края — свои. Потому надобна федерация и собственная конституция для всякой автономии…

Слишком многое разом обрушилось на Бестужева. Небывало откровенный Батеньков валил его с ног очередным парадоксом. Возмутить народ не столь трудно, сколь опасно. Однако, не возмутив, останемся при пиковом интересе. Надо ставить на военный мятеж в границах, какие собственноручно очертим. Народ, впрочем, можно поднять и без солдатского бунта. Он сообщил свои на этот счет соображения князю Трубецкому, куда ни шло, выложит Александру Александровичу. Достаточен подложный манифест!

У Бестужева глаза на лоб.

— Не стройте из себя непорочную барышню! — Батеньков грохнул кулаком о спинку кресла. — Политика вершится не в классах Смольного монастыря. Желаете сохранить невинность, запритесь в спальне, никто на вашу девичью честь не покусится. Но вы норовите на площадь, с войсками… В России все повинуется печатному велению из Петербурга. Захватить сенатскую типографию, оттиснуть манифест, послать по городам…

— Князь Трубецкой дал одобрение?

Батенькову почудилась насмешка, и он, не удостоив гостя ответом, пустился в рассуждения о политике. Заговорщики — люди благородные, но аматоры[16]В политике аматорство гибельно, но, увы, не запретно. Всякий, кому не лень, норовит выступить на этом поприще. Со смелостью, с какой проигравший в фанты поет арию из «Фрейшютца»[17]. (Не без комизма Батеньков напел арию.)

Политике дилетантов он противопоставляет математику, где аматору не разгуляться, где потребны падежные знания; математика — наука наук, венец человеческого разума.

Он поднял руку и в рифмах восславил всемогущую математику:
Края ты бездны съединяешь,
С громами тучи отгоняешь,
Корабль над кораблем ведешь…

Этого Бестужеву не снести… Он слабее Батенькова в коварных извивах политики, но в стихосложении…
* * *

В Зимнем дворце шли приготовления к завтрашней присяге; на Седьмой линии Васильевского острова — к сегодняшнему обеду; в гвардейских казармах фабрили усы и терли мелом пуговицы; в доме у Синего моста барон Штейнгель набрасывал проект конституции; в особняке Лаваля князь Трубецкой конфиденциально совещался с полковником Булатовым; на квартире князя Оболенского развертывались драматические сцены; обескураженный Николай Бестужев возвращался от полковника Моллера…

На Невском проспекте, в доме против Гостиного двора, в бельэтаже, был в самом разгаре поэтический диспут.

19

12

Конец диспуту положил Батеньков; Александр Бестужев спорил бы и спорил: романтическая поэзия, гражданские мотивы… С таких вершин спускаться в болотистые низины политики…

Батеньков спустился и сообщил о тягостной неудаче со Сперанским. От Рылеева он поспешил обратно домой, чтобы снова, теперь без Багреевой, без свидетелей склонить графа. Застал «старика» в шубе. Сперанский, рта не дав ему открыть, удалился на прогулку.

— В запасе у нас вечер, а также — Семен Григорьевич Краснокутский. Обер-прокурор Сената.

Большего Батеньков не сказал. Возможно, Краснокутский влиятелен, возможно, в числе заговорщиков. (Как и другие, Бестужев впал далеко не всех, но вопросов не задавал; пусть Батеньков и раздувает всеведение тайной полиции; это умнее, чем отмахиваться от нее, давая волю языку, откровенничая в письмах.) Но неужто свет клипом сошелся на графе Михаиле Михайловиче?

Батеньков отозвался не сразу.

— Неспроста я дал вам совет: оставаясь при герцоге Вюртембергском, пойти на службу к министру юстиции. Нам надобны люди в министерствах. Да и государственная образованность очень бы сгодилась. Что есть политика, как не архитектура храма из живых материалов, под сенью которого размещается население. Архитектуру дома для семьи мы почитаем наукой, а политику, возводящую храм для народа, — тьфу, кто палку взял, тот и капрал. Митрофанушка не постесняется подписать государственное распоряжение.

Бестужеву надоели поучения, напоминающие подзатыльники. Но Батеньков и сам отбросил назидательность. Александр Александрович смел в замыслах, разумен в поползновениях. Из книг берет многое, без них мы — слепые кроты. Но административная практика ничем не восполнима. Где капитаны, умеющие весть державный корабль, освобожденный от мерзкого груза?.. Уповаем на импровизацию. Нынешние генерал-губернаторы да продажные судьи с невежественными прокурорами этакое наимпровизировали… Князь Трубецкой заблуждается: «Лишь бы удалось, а там явятся люди». Откуда им явиться?

— Только и свету в окошке — Сперанский? А Мордвинов?

О, Николай Семенович мудр, понимает, что политика и коммерция суть родные сестры; Батеньков надеется на Мордвинова. Чтит на Руси и других выдающихся мужей, графа Аракчеева…

Всякого наслышался в этом кабинете Бестужев, но Аракчеев в ряду с Мордвиновым и Сперанским?..

Гаврила Степанович наслаждался эффектом. Наслаждение, доступное Бестужеву; он ли не охотник до парадоксов. Но от эффекта не должно разить кощунством.

— По образцу бессмертного Плутарха, — высокомерно улыбнулся Батеньков, — позволю себе сравнительное описание. Аракчеев в жару гнева наделает множество бед, — Сперанский, прогневавшись, лишает виноватого или невиноватого своего уважения. Аракчеев не учен, — Сперанский холодит своей ученостью, ему никто не нужен.

Аракчеев доступен на все просьбы к оказанию строгостей и труден слушать похвалы, — Сперанский внимает просьбам о добре, легко обещает, но часто не исполняет. Аракчеев с первого взгляда умеет расставить людей сообразно их способностям, — Сперанский нередко ошибается в людях, увлекается особыми уважениями. Аракчеев решителен и любит наружный порядок, — Сперанский осторожен и наружный порядок не ставит ни во что. Аракчеев ни к чему принужден быть не может, — Сперанского сильный характер заставит исполнять свою волю. Аракчеев прост, совершенно искренен с подчиненными и увлекается всеми страстями, — Сперанский дорожит каждым словом, выглядит неискренним и холодным… Оба они люди необыкновенные. Но Сперанского люблю всей душой, не закрывая очей на его несовершенства.

— После такой аттестации?

— Существо вопроса — какой идее служит государственный муж.

Хотелось осенить Гаврилу Степановича крестом; да сгинет мерзкое видение, напоказ подмалеванный портрет временщика. Или многодумный Батеньков заранее выводит Сперанского из-под удара, далеко смотрит, не отвергая провала? Об идеях, владеющих политиком, он готов распинаться бесконечно. Идея мощнее оружия, царства обращались в прах, не имея ее в своем основании. Она водобна воздуху — чем больше утесняется, тем сильнее. Ложные теории обречены, вольные и либеральные — благотворны, законны, даже находясь в оппозиции, даже обретая себя в заговоре…

С великим трудом покинули сферу политики и общей морали. Добрались до заговора; наступал черед Бестужева. Он привез собственный план, меняющий диспозицию войск.

Сунул руку за обшлаг мундира. (Собираясь после Батенькова на Васильевский, он обрядился в адъютантскую форму: матушка любила шитый золотом мундир с аксельбантами.) Планов не было. Бестужев досадливо чертыхнулся, каково выглядит в насмешливых глазах Батенькова?

— Погодите, Гаврила Степанович, я в вестибюль.

— Нужник в конце коридора, белая дверь направо. Послать бы тебя… Придерживая палаш, по лестнице вниз, к шинели, висевшей на вешалке. Свернутые трубкой схемы лежали во внутреннем кармане. Отлегло от сердца, Бестужев вернулся в кабинет.

Батеньков не сменил позы: ноги на каминной решетке, фалды сюртука свешиваются с кресла, руки в брючных карманах, взор — в потолок, выбритый клинышек подбородка — вперед.

Бестужев попросил хозяина к письменному столу, выпрямил согнувшиеся листы, объяснил план.

Гаврила Степанович не перебивал. Так же молча отпер ключом ящик стола, не роясь, извлек схемы центральной части Петербурга, обеих площадей, поэтажные чертежи Зимнего дворца.

— Как-никак — топограф, — и само вырвалось: — Но аматор.

Сраженный Бестужев даже не расслышал. Гаврила Степанович не только витал в эмпиреях, упиваясь парадоксами, но и вычертил, не на глазок, все участки вероятных действий.

Торжество — еще дорогой Бестужеву рисовалось, как изумит Батенькова, — несколько скомканное поисками злосчастных листов, вынужденной прогулкой в вестибюль, теперь и вовсе отменено, вдохновенный труд рисовальщика оказался никчемен.

Великодушный Гаврила Степанович не собирался вести счет на очки, на шары — не бильярдная. Он одобрял план вывести войска к Сенату. Это укрепляло и его идею о манифесте, который надо провозгласить именем Сената. Батеньков войдет в делегацию для переговоров с Сенатом, потом в состав временного правительства.

Прожекты, замыслы… Трезвые расчеты и хмель честолюбия.

Как бы ни случилось, войска перед Сенатом — весомый довод в переговорах с этим учреждением. Когда позади надежное каре, речь льется смелее.

Гаврила Степанович, согласясь с бестужевским планом, предупредил: сделает, если будет дозволено, скромные добавления к разумному наброску Александра Александровича.

С места в карьер, не дожидаясь, покуда позволят: на площадь солдат вести с барабанным боем, вовлечь поболее народа.

И Бестужев за народную поддержку. Однако барабаны, вовлечение толпы — не просто поддержка войскам, но рискованное единение с ней; одноглазый плотник с топором в солдатском ранжире…

Бестужевское «позвольте, позвольте» мимо ушей, Батеньков пообещал в пути, как у военных выражаются, на местности, внести еще одно прибавление к плану.

Каждый сведущий в тактике одобрит этот план. Он о Трубецком, Оболенском, Булатове, также и о Николае Бестужеве, Константине Торсоне. С двумя последними свидится в самое ближайшее время.

— Николая нет у себя, — удивился Бестужев.

— Николаю Александровичу, насколько нам обоим известно, по просьбе Рылеева надлежит повидаться с лейб-гвардии Финляндского полка полковником Моллером. Александр Федорович Моллер доводится племянником министру. Не так ли? Ежели родство не только по крови, но и по духу, как бы не случился афронт. Большие усилия приложил господин министр, разваливая флот российский.

Относительно министра Моллера Бестужев слышал от брата. Но откуда у Гаврилы Степановича такое всеведение насчет связей общества?

За короткий срок Батеньков обрел влияние на заговорщицкие мысли. Ему известно все, что и Бестужеву, но еще известно и то, чего Бестужев не знает. Снова покалывает: временами о тебе забывают. Не из-за лихорадки ли в твоем поведении: всплески чередуются с вялостью, воспламенения — с полудремой?

— Вы небось к матушке, — скорее напоминая, чем спрашивая, продолжал Гаврила Степанович. — У меня коляска, не велел распрягать… Имею удовольствие быть званым к обеду на Седьмую линию.

Коляска ждала во дворе, кучер снял с конских морд торбы с овсом, сунул удила, затянул подпругу.

Бестужев скептически оглядел экипаж; колеса — не самое удобное для зимней езды.

Удивительнейший человек Гаврила Степанович — ты только посмотрел, подумал, а он угадал твою мысль.

— Колесный ход для меня и зимой возможен — езжу по наезженному.

Рассмеялся своему каламбуру, протер запотевшие очки. Бестужев улыбнулся. Что ж, если в чем-то и несогласия. Гаврила Степанович — личность исключительная, самобытная. Когда такие люди станут у кормила власти, в России наступит благоденствие. Заговорщики отойдут в тень, освобождая поле действий мудрым созидателям.

Коляска выехала на Невский, влилась в воскресный поток экипажей. Предобеденный прогулочный час, ярмарка невест, парад честолюбий. Мгновенный взгляд, легкий наклон мехового капора, перчатка в приоткрытой дверце. Состязание в быстроте, изяществе, богатстве: сколько лошадей в упряжке и сколько фонарей у кареты, как одет кучер, стоит ли лакей на запятках, есть ли форейтор…

На тротуарах свой смотр. Шубы, шинели, пелерины, куньи салопы, бобровые воротники, меховые обшлага. Треуголки, круглые шляпы, жесткие кивера с султанами и плюмажами, шарфы, дамские шляпы: перья, цветы, ленты.

Солнце в зимней дымке, до блеска накатанные колеи саней, конский храп, зычные возгласы кучеров, ровное гудение пешеходной толпы. Медленные водовороты у рестораций, гостиниц, трактиров.

Бестужев всматривался в румяные на морозе женские лица, кому-то махал рукой, слал воздушные поцелуи.

Великолепна Северная Пальмира в своем самолюбовании!

Дайте срок, он напишет петербургскую повесть, где будет случайная встреча на Невском, страсть, вспыхнувшая в скрестившихся взорах, игривый бег коней по брусчатке, мглистые ночи…

Впечатления Батенькова были прозаические. Надо все же раскошелиться на карету с венским устройством.

Когда собственный выезд, не зависишь в командировке от любого пьянчуги на почтовой станции. Добрая карета — тот же дом, все под рукой, и закусишь, и выспишься.

— Хотел бы возразить вам, Александр Александрович…

О чем он? — недоуменно обернулся Бестужев. Хватит уже возражений, скорее обнять бы матушку, сестер…

Гаврила Степанович согласен насчет выгоды каменных строений…

Какое совпадение! По пути к Батенькову Бестужев вспомнил свою случайную статью.

Будущее, рассуждал Гаврила Степанович, за камнем; прочен, дешев. Но не желал бы отказа от бревенчатой кладки. Леса нуждаются в разумной вырубке, ему, сибиряку, известно, что такое тайга. Помимо резонов экономических есть духовные.

— Я к тому и вел, — насупился Бестужев.

— Полагаете, от короткого века деревянных строений недостаточна любовь к отчему крову, там и к отечеству? Видя добротную каменную кладку в чужих землях, мы испытываем пристрастие к чужому? Не пойму я наших воспевателей старины. То нет ничего лучше взлелеянного стариной. То готовы сломя голову мчать за иноземной модой; еще других корят: мало верности своему прошлому…

Гаврила Степанович не хотел бы, чтоб его родимый Тобольск по мановению руки из деревянного обратился в каменный. Подобные метаморфозы убивают исконные установления.

— В деревянном рубленом доме — дух особый, неповторимый. Такие дома в Сибири подолгу стоят, внушая уважение своим видом, своей крепостью. Такая прочность содействует чистоте нравов.

Дальнейшее, не предназначенное для кучерских ушей, Батеньков говорил по-французски. Надо дорожить тем, что осталось позади, отделяя благое от зловещего, памятуя: ничто не минует бесследно. Ни великое зло татарского порабощения, ни успехи Литвы, ни столкновения с Наполеоном. Это только видимость, будто все поглощено громадностью нашего быта…

Коляска свернула на набережную, и беседа изменила русло. Теплой перчаткой Батеньков махнул в сторону Петропавловской крепости.

— Она нам нужна! Палладиум российской свободы!

Это и было дополнением к плану Бестужева, которое Батеньков собирался сделать в пути. Бестужев сразу оцепил вклад: крепость — кулак под носом Зимнего.

Когда верные войска перед Сенатом и в Петропавловской крепости, царская резиденция обречена. На том стоял Батеньков. Нет нужды забираться во дворец. Зимний сберечь как священное место. От монархии отказываться рано, сохранить на время перехода к республике…

С одной стороны, барабанная дробь, поднять народ. С другой — не допустить солдат в Зимний. Гаврила Степанович верен себе: смелость и осторожность, огонь и лед. И сейчас, когда все подкатило к черте с надписью: «Накануне», он цепляется за какую ни на есть царскую персону. Не Елизавета, так Михаил Павлович, — умишком скуден, но применился бы к формам конституционным.

— Рыжий Мишка применится только к фрунту и параду.

Бестужев вспомнил великого князя с его веселыми непристойностями, жеребячьим ржанием.

— Заставим… На какие полки смеет положиться? С полной уверенностью?

Обнаружила себя ахиллесова пята Гаврилы Степановича. Плохо знает войска. Неведение оправдано: еще в 1816 году уволился в отставку, Сдал экзамен при институте путей сообщения на звание инженера и — в Сибирь, прокладывать дороги. Начальник 10-го округа путей сообщения, замыслы обширнейшие, возможности мизерные. Схарчила бы чиновничья мелюзга при злорадной ухмылке высокого начальства, но прибыл губернатором граф Сперанский, облек доверием.

Вместе со Сперанским Батеньков вернулся в Петербург, потом живал на Кавказе и в Москве. Снова пристал к делу в Сибирском комитете, под началом не кого иного — графа Аракчеева. И этот дорожил светлой головой и чистыми руками Батенькова, но не стерпел насмешек, когда недавно убили его любовницу Настасью Минкину. Откомандировал в Управление путей сообщения.

Одно время Батеньков состоял членом совета военных поселений и теперь считал поселенцев резервом переворота.

Углубляясь в политические сплетения, он отодвигал от себя мысли об армии. Этим ведают другие, у него — свое. Но наступил острый момент, и возник вопрос, словно в канун учения или смотра: «На какие полки сумеем положиться?»

Бестужев помнил названия, но не имел уверенности.

— Николай Александрович! Николай Александрович! — Батеньков поднялся в коляске. Обернувшись, негромко Александру Бестужеву: — Надвиньте шляпу, воротник повыше. Сделаем сюрприз.

В дрожках, бежавших навстречу, недоуменно крутил головой Николай. Наконец увидел, узнал, придержал кучера, соскочил на мостовую. Быстрым шагом к коляске Батенькова. Поздоровался, недоверчиво косясь на странно укрывшуюся фигуру в углу.

Александра резанула неуместность сюрприза, Николай насуплен, по видимому не склонен к шуткам. Потянулся к брату, обнял.

Вглядывается в Николаево лицо — с покрасневшими на ветру глазами, с резкой складкой от носа к уголкам рта, с тонкими, твердо сжатыми губами.

— Что стряслось?

Он хорошо читает это лицо, вдруг окаменевшие черты.

— Моллер?

Николай отвечает по-французски:

— Наотрез отказался. Вчера давал слово. Сегодня уперся: «Не вижу успеха, не хочу быть четвертованным».

Выругался (такое с Николаем случалось редко) по-русски.

Батеньков вернулся к французской речи: вежливый Моллер уступает нам место на эшафоте; за Моллером Финляндский полк, изменив своему слову, Моллер способен донести.

Александр не согласен: человек волен прийти к новому убеждению, русский офицер — не доноситель, среди двенадцати апостолов был Иуда, среди нас — нет.

Николай мрачно выслушал младшего брата: твоими бы устами мед пить, Моллер, между прочим, немец.

Тогда возразил Батеньков: брали слово, полагали Моллера русским, теперь же — немец. Как судить других за переменчивость, когда сами на ходу меняем мнения? Он заикнулся о доносе не потому, что Моллер — немец, а помня о дурной славе дяди-министра.

— Куда держали путь, Николай Александрович? Ко мне? Выходит, свиделись. Прошу в коляску… В тесноте, да не в обиде.

Пословица, произнесенная по-французски, звучала забавно.

Огорченный Николай не спешил воспользоваться местом в коляске. Лишь когда Батеньков сказал о завтрашней присяге, он словно стряхнул с себя наваждение, вернулся к дрожкам и расплатился с кучером, поеживавшимся на козлах.

В коляске Николай сел напротив Гаврилы Степановича. Александр положил руку на плечо брата и через шинельное сукно нащупал твердый эполет.

— Надо бы к Кондратию, — вслух подумал Николай.

— Он уехал из дому… К обеду будет у нас.

Неприметная коляска везла трех офицеров-заговорщиков сквозь нарядный воскресный Петербург.

Батеньков вернулся к волновавшему его предмету: нельзя отказаться от Финляндского полка. Шепнул, нагнувшись к Николаю:

— Есть виды на моряков?

Николай подтвердил сказанное Рылееву: нет. Но Кондратий упрям: вывезти царскую семью на фрегате — и никаких.

Батеньков одобрил — только бы экипаж был верный.

Не снимая руки с плеча Николая, Александр тоскливо подумал: неужто ничего у нас, кроме заговора, царской фамилии, полков и морского экипажа; неужто не видим, как прекрасен Петербург в солнечный день.

Он обернулся к Николаю, любуясь его медальным профилем, точно издали, прислушался к брату и Гавриле Степановичу. Какое лучезарное будущее ждет всех, этот город, страну, когда за святое дело взялись ясные умы, возвышенные сердца!

Кучер взял вправо на Исаакиевский мост. Колеса с натугой въехали на укатанный до каменной твердости обледеневший настил.

Не истекли еще и сутки, как этот мост миновала Прасковья Михайловна, направлявшаяся с дочерьми на Васильевский остров.

20

13

Дым коромыслом стоит в доме. Хлопают двери, слуги носятся как оглашенные, хозяйка охрипла, раздавая приказания направо и налево, пунцовые от волнения дочери мечутся по комнатам, норовя пособить матери и внося еще большую сумятицу…

Все отступило, смолкло, едва Александр Бестужев обнял матушку.

Маша и Оля, присмирев, ждут очереди облобызаться с братом. Елена подает голос сверху — сейчас сбежит, расцелует.

— Ну, ну, сынок, — изнеможенно отстраняется Прасковья Михайловна, вытирая глаза, часто-часто крестя сына.

Бестужев не нарадуется на младших сестер: изящны, румяны, веснушки зимой — трогательная редкость. Еленину красоту тоже надобно понимать — строгая, крестьянская.

— Довольно затворничать! — бодро взывает он ко всем троим.

Белые платья хороши младшим. Но не худо бы и пококетливее. Да зачем обряжать на один манер? Набухшие груди оголять следует меньше — нужна мера: приманка и недоступность. По простоте, педолог час, станут добычей столичных франтов, эдаких Онегиных, охотников до лакомых провинциальных кусочков. Лиошеньку надо отвадить от темных старушечьих платьев… Он введет сестер в свет, — не век им вековать под матушкиным крылом.

Елена краснеет пуще Оленьки и Маши. Зачем чужие мужчины, когда рядом братья, что ни брат — талант и эполеты.

— Павлику еще в юнкерах ходить, Петр — мичман, курица — не птица, мичман —… Но таланты, таланты — спору нет.

Павлик — братья окрестили его Вапликом — спешит поправить: мичман — офицер, все адмиралы начинали мичманами. Любезному Саше не задирать бы нос, Мишель моложе, а обошел на круге, в пятнадцать лет выдержал экзамен на морского офицера, встретив юнкера Александра на улице, велел брату сделать фрунт и шапку долой.

Было, весело вспоминает Александр, он — гордец и глупец — обиделся на брата. Где, кстати, Мишель?

Назначен дежурным по караулам, но обедать примчит домой.

Дурачиться бы вволю среди своих, кровных, среди уютной домашней суеты.

В сенях не раз подметали, протирали пол тряпкой. Чей-то палаш висит на крюке для одежды, в углу поверх березовых поленьев забытая кочерга, по овальному зеркалу змеится трещинка. Прасковья Михайловна велела постлать коврик, его и в помине нет… Если разом открывают парадную дверь и ход во двор — тянет сквозняком.

Александр гонит прочь сестер — не хватало, чтоб простыли; зовет оглушенного кутерьмой Батенькова в кабинет к Николаю.
* * *

Старший сын вместе с матерью и Еленой обходит гостиную, преобразованную в столовую. Он хозяин в этом доме, и все надо согласовать с ним.

Женская половина семьи на зиму селится в Петербурге; как устроить, чтобы Оля и Маша имели по комнате? Прасковья Михайловна мечтает учредить «вторники» либо «среды» по обычаю известных петербургских домов; зачастит молодежь, зайдут и степенные люди. Имена старших сыновей ярки на столичном небосводе, жалованье достаточное, публика станет съезжаться, дочери посмелеют…

Будущее окрашивалось в манящие тона. Из суеверия Прасковья Михайловна отгоняла от себя радужные видения.

Николай ловил счастливые нотки в деловитых суждениях матушки, в ее властном покрикивании. «Вторники» или «среды» вполне подходящи, только узнать, ее совпадет ли с кем-либо из близкого круга, он — книжный червь, далек от света.

Не такой, положим, книжный червь, — матушка вспомнила карандашный профиль Любови Ивановны на столе у Николаши.

Насчет комнат для младших сестер Николай посоветуется с братьями. Каковы намерения Саши, окончательно он поселяется во флигеле при Американской компании или нет?

Чтобы не задеть больное место матушки, Николай завел разговор о Мишеле. Как он, проказник, видит свое будущее? У него казенная квартира и — никто не слышит? — марьяжные устремления.

Прасковья Михайловна сообщнически улыбнулась, Николай многозначительно прижал палец к губам.

Старший брат прикидывал, как бы после обеда спровадить Павлика в Кронштадт, к черту, к дьяволу, чтоб ноги его не было в Петербурге. Отныне их дом — точка опаснейшего пересечения, угроза час от часа будет нарастать. Куда повернется колесо фортуны? Сберечь бы самого младшего, последнюю опору матушки, сестер…

— Во вторник созовем семейный совет, — уверенно возгласил Николай. — Время зажигать свечи.

Прасковья Михайловна спохватилась, то-то и оно, близится обеденный срок, что там у Евдокима?

— Ты уж, Николенька, с Ленушкой займи гостей. Я — по дому…

Николай ненадолго остался один в пустой зале с большим столом, накрытым белеющей в полумраке скатертью. Он не лгал матери, уверяя, будто послезавтра соберется семейный совет. Глядишь, и соберется. Скрывал желание выпроводить Павлика? В том его сыновний долг — щадить матушку. Этот долг он пытался совместить с долгом перед отечеством. Всякая утайка ему давалась трудно — слишком прям по природе. Это хорошо понимала Любовь Ивановна, Люба. Потому и трагичен их роман…

Рассчитывал ее повидать сегодня, возвратясь из Кронштадта. Полчаса, четверть часа. Но сбила встреча с Батеньковым на набережной. Сумеет ли теперь вырваться? Что привезет Кондратий? О чем заседание у Трубецкого? Вечером — совещаться к Рылееву…


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).