Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Анри Труайя. "Свет праведных". Том 1.


Анри Труайя. "Свет праведных". Том 1.

Сообщений 51 страница 60 из 69

51

– Кто ты есть, чтобы говорить такое? – загремел старик. – Осмелься еще сказать, будто веруешь в Господа нашего Всемогущего!
   – Да. Я верую в Господа нашего Всемогущего! – невозмутимо отозвался Каховский. И неожиданно добавил, положив руку на ствол пистолета: – Хотите доказательство? Дайте мне поцеловать крест!
   – Не-е-ет! – выдохнул Серафим.
   – Прошу вас, мне это очень нужно!
   Николаю оказалось достаточно одного взгляда, чтобы понять: Каховский не шутит. Убив поочередно Милорадовича и Штурлера, он просил теперь помощи у веры, у священника, к которому, впрочем, не питал ни малейшего уважения.
   Митрополит колебался, затем неуверенным жестом протянул крест – было похоже, будто он опасается, что бунтовщик вцепится в него зубами. Но ничего подобного не произошло: губы Каховского лишь слегка прикоснулись к священному кресту.
   – А теперь мне, пожалуйста! – попросил Голицын.
   – И мне, – сказал Одоевский.
   – И мне, – повторил за ним Николай.
   Восставшие один за другим подходили к митрополиту, осеняли себя крестным знамением. Когда настала очередь Николая – все мысли его словно застыли, и все внимание сосредоточилось лишь на холодной поверхности металла, обжигавшего рот.
   – Вот теперь Христос с нами! – воскликнул Юрий Алмазов.
   – Иисус Христос с нами! Он за нас! – поддержали его криками солдаты. – Ура! Да здравствует Константин!
   Взбешенный тем, что невольно оказал моральную поддержку бунтовщикам, митрополит Серафим прижал крест к груди и посыпал скороговоркой:
   – Да сгниют пасти безбожников! Нельзя красть Христа, как яблоко с прилавка! Православные воины, заклинаю вас в последний раз…
   Но тот самый человек, который одним из первых только что просил подать ему крест для целования, резко оборвал старика.
   – Довольно! – воскликнул Голицын. – Возвращайтесь в храм, если не хотите больших несчастий! Живее, живее! Вам нечего тут делать, да и мы уже насмотрелись на вас!
   Он выхватил клинок, лязг металла, услышанный всеми сразу за его жестом, показал, что примеру Голицына последовали многие офицеры. Над головой митрополита скрестились шпаги, и он боязливо стал втягивать голову в свою сверкающую «броню». На подмогу Серафиму прибежали двое архидьяконов, они почтительно и очень бережно взяли старца под руки и увели его в безопасное место.
   Едва священнослужитель исчез, на смену ему явился другой эмиссар: младший брат великого князя Николая Павловича, великий князь Михаил Павлович собственной персоной, молодой человек с длинным мясистым носом, маленьким тонкогубым ртом и дерзким взглядом. Оставаясь верхом, он закричал из седла, и голос его прозвучал неожиданно весело и радостно:
   – Приветствую вас, дети мои!
   – Здравия желаем, ваше императорское высочество!
   – Я только что прибыл из Варшавы, – продолжал Михаил Павлович, – и виделся там с братом Константином…
   – Зато мы с ним не виделись! – рявкнул Одоевский.
   Именно это и следовало сказать, чтобы вызвать недовольство солдат, реплики из их рядов посыпались горохом.
   – Да! да! Почему нам его не показывают?
   – Может, его уже арестовали в Варшаве, может, он давно пленник?
   – Пусть придет сюда и скажет сам: «Я не хочу быть вашим царем!» – вот тогда мы поверим. Мы только ему поверим!
   Генерал из сопровождения великого князя решил вмешаться:
   – Да как вы смеете не приносить присяги, если ваши собственные генералы уже подали вам пример?!
   Один из гренадеров, скрытый за спиной другого, как за деревом, выкрикнул из своего укрытия:
   – Ха! Может, для господ генералов ничего не стоит присягать каждый день кому-то другому, а для нас присяга – это серьезно! Мы так не поступаем!
   – Кто это там высказывается?! – проревел генерал из сопровождения. – Кто это осмелился произнести подобную хулу?!
   По приказу Александра Бестужева барабанный бой заглушил вопли военачальника. Великий князь Михаил Павлович развернул лошадь и ускакал галопом, маленький эскорт – все груди в орденах – за ним.
   К четырем пополудни небо потемнело, ледяной ветер, пришедший с финского берега, заметался по площади. Ночь опускалась стремительно, заливая свинцом пухлые облака, затушевывая четкие линии строений… Полицейские тщетно старались вытеснить толпу с Сенатской площади на примыкающие к ней улицы. А Николай думал в это время о том, что Московскому полку следовало заручиться поддержкой других полков, что морская гвардия совершила тяжкую ошибку, не приведя с собой артиллерии, что, будь гренадеры более отважны, они пошли бы на дворец, захватили Сенат, и все эти блестящие возможности были упущены только потому, что не было никакого руководства… В результате же сложилась ситуация поистине парадоксальная – предвидеть ее накануне не мог никто. Тогда рассматривалось только два варианта: победа или поражение, а то, что происходило сейчас, нельзя было считать ни успехом, ни провалом операции, то, что происходило сейчас, решительно не соответствовало ни одной из категорий. Вялые, словно заторможенные, не способные ни думать, ни действовать, сомневающиеся во всем, включая прежде всего себя самих, противники издали смотрели друг на друга, стучали зубами от холода и, вполне возможно, жалели, что вообще сюда явились. Как та сторона, так и другая… Но тем не менее со всеми своими слабостями, со всеми своими противоречиями попытка мятежа продолжала оставаться для Николая Озарёва событием совершенно восхитительным.
   До 14 декабря 1825 года, до этого знаменательного дня, в России, конечно, случались государственные перевороты, но их совершали какими-то дикими способами, тайно, некие приверженцы той или иной диктатуры, ведущие между собой торг в пользу того или иного претендента на престол. А сегодня, впервые на памяти человечества, спорный вопрос решался прямо на главной столичной площади, решался публично – на глазах всего народа. Впервые в политику оказались втянуты улица и казарма. Еще накануне такой безразличный, такой опасливый, такой непоследовательный народ встал на защиту Закона и Свободы. И ничего еще не потеряно! Большинство солдат, казалось бы, лояльных к власти, на самом деле только и ждут момента, когда можно будет перейти в другой лагерь! Скорее всего, они воссоединятся со своими товарищами-мятежниками, едва наступит ночь! Таково, во всяком случае, было мнение Оболенского, в конце концов, согласившегося взять на себя роль военного диктатора.
   – Следует тянуть время, у нас не может быть в данный момент никакой другой тактики, – убеждал он собравшихся вокруг него на военный совет друзей.
   Между тем ординарцы принесли стол и установили его в центре каре. Все было приготовлено для работы Генерального штаба: бумага, чернильницы, заточенные перья, свечи, воск, чтобы скреплять документы. Вот только писать пока еще было нечего.
   – Да что ж за неподвижная революция! Топчется на месте! – проворчал Каховский.
   – Недолго ей топтаться на месте, – отозвался Михаил Бестужев. – Посмотрите-ка, посмотрите!
   В правительственных войсках началось какое-то странное движение – будто черви закопошились в банке. Людские массы приливали волнами, отступали назад, словно бы сжимались в ширину и снова вытягивались, но фланги терялись в сумерках. Вдруг ряды пехоты, прикрывавшей выход на Адмиралтейский бульвар, расступились, пропуская на площадь четыре пушки, которые были немедленно выстроены в батарею, дулами к каре – на расстоянии не больше ста шагов от него. Николай вскочил на стол: так было лучше видно.
   – Что нам теперь делать? – бормотал он.
   – Ничего, – пожал плечами Оболенский.
   – А если они начнут стрелять?
   – Не решатся…
   – А я тебе говорю – непременно решатся! – возмутился Голицын. – Не понимаю твоего спокойствия. Давай опередим их, начнем наступление сами – как бы не было слишком поздно!
   – Конечно, конечно! – поддержал его Николай. – Уверен, едва только артиллеристы увидят, что мы идем в атаку, они раскроют нам объятия!
   – Да какого же дьявола вы избрали меня диктатором, если с самого начала критикуете мои приказы? Пусть ответственность за нападение ляжет на противника – тогда именно он окажется виновен в любых возможных осложнениях.
   – Кто его будет обвинять, побойся Бога! – воскликнул Голицын. – Ты что – с ума сошел? У нас тут революция или судебный процесс?
   – Всякая революция – это судебный процесс. – Оболенский впал в экзальтацию. – И один только Господь нам судья!
   Пока они спорили, генерал Сухозанет, командующий артиллерией гвардейцев, галопом подскакал к каре, раздвинул корпусом лошади ряд стрелков, повернулся и закричал, обращаясь оттуда к офицерам-мятежникам:
   – Видите пушки? Царь дает вам последний шанс!..
   – Наш последний шанс – конституция, – с достоинством возразил Иван Пущин. – Вы принесли нам конституцию, ваше превосходительство?
   – Я прибыл сюда не парламентером, я прибыл одарить прощением государя нескольких заблудших его подданных!
   – Ну и пошел тогда к чертовой матери! – воскликнул один из солдат.
   А другой поддержал товарища:
   – И скажи, чтоб прислали кого почище тебя!
   Николаю было известно, что гвардейцы сильно не любят Сухозанета, но прежде он и представить бы себе не смог, чтобы простые русские солдаты, даже и вставшие на сторону бунтовщиков, осмелились вот так оскорблять генерала. Озарёв разделял их гнев, но все-таки его смущала грубость. Трудно ему было забыть, что сам недавно носил офицерский мундир. Гренадеры тем временем начали прицеливаться.
   – Огонь! – скомандовал унтер-офицер с усами, как у моржа.
   Над головой Сухозанета просвистели пули. Одна из них сорвала с его шляпы белые перья. Пришпорив лошадь, он смешался с толпой, вслед ему полетели пули и насмешки.
   – Не стоит тратить боеприпасы на таких каналий, – заметил Иван Пущин.
   Выстрелы смолкли. Великий князь Николай Павлович уже беседовал с Сухозанетом под прикрытием батареи. Вероятно, генерал рапортовал о неудаче. Стало тихо – как будто все боялись упустить самую мелкую деталь из этого разговора. Но вдруг, подобно грому, прозвучал приказ – несмотря на большое расстояние, было ясно различимо каждое из трех слов:
   – Канониры, по местам!
   Зажглись фитили, звездочками посыпались с них на снег красные искры… Очнувшись от оцепенения, мятежники закричали:
   – Антихрист! Грех стрелять в своих братьев!
   Николай зажмурился и обратился к Софи: «Я люблю тебя!.. Я люблю тебя!.. Прости! Как это все глупо!..» А после широко открыл глаза, решив, что должен смотреть смерти прямо в лицо. Бежать некуда, да и невозможно. Надежда только на Бога. Наверное, первые христиане, которых сгоняли на арену, где им предстояло подвергнуться нападению хищников, испытывали такую же щемящую тоску… Как ни странно, внезапно промелькнувшая мысль вернула Николаю силы. «Ради нашего общего блага необходимо, чтобы это побоище, это массовое убийство состоялось. Это спасет нас от насмешек грядущих поколений. Если мы останемся в живых, прослывем пустозвонами, мечтателями, если погибнем – история простит нас и возвеличит наши имена!» Лица вокруг него носили теперь отпечаток мрачной решимости.
   – Уррааа! – изо всех сил закричал Озарёв. – Да здравствует Константин!
   В ту же минуту снег рядом с ним был взрыт пушечным выстрелом: ядро ударилось в стену Сената. Стекла со звоном разлетелись осколками. Двое ротозеев, примостившихся раньше на карнизе, соскользнули в пустоту, двигаясь медленно, будто рыбы под водой…
   – За мной, друзья! – воскликнул Оболенский, выхватив шпагу.
   Наконец-то он решился атаковать. Но в этот момент увидел на углу бульвара яркую вспышку: второе ядро, вспахав снег перед каре, угодило прямо в центр первой шеренги. Залп был настолько мощным, что задетые солдаты начали безмолвно, не издав даже стона, валиться один на другого: неловкие, отягощенные киверами, ружьями и ранцами… Эта все растущая молчаливая гора тел напомнила Николаю образы из детских ночных кошмаров: ему виделись тогда, может быть, еще худшие, но такие же безмерно тихие катастрофы, и у него самого, спящего, не хватало голоса, чтобы закричать. Осколки льда и камней царапали лицо, но кровь не текла. Он задыхался от ужаса и гнева. Если революции и потребуется оправдание, то теперь оно у них есть: жестокость бессмысленного наказания.
   Перепуганная толпа ринулась с площади, оставляя на пути распростертые по снегу черные трупы. Однако все выходы оказались перекрыты. У заграждений завихрились водовороты из человеческих тел. Штатские вытаскивали из карманов платки, срывали с голов шляпы и принимались размахивать ими – видимо, надеясь благодаря этим жестам получить пощаду. От третьего залпа все заволокло дымом. Рядом с Николаем маленький флейтист из гренадеров подскочил на месте, молча, как рыба, открыл рот и сразу же рухнул на землю, прижав обе руки к животу. Между его пальцев сочилась кровь – ни дать ни взять вспоротый бурдюк с красным вином… Оставшиеся в живых солдаты открыли беспорядочную стрельбу по императорским войскам, но им недоставало уверенности. По бегающим взглядам и вялым движениям иных становилось ясно, что им бы теперь только скрыться отсюда поскорее. Оболенский положил руку на плечо Николая и прошептал ему:
   – Все погибло! Это конец…
   – Все погибло, да, но мы преподали урок нашему Отечеству! – воскликнул Кюхельбекер.
   – Ты прав! – громко подтвердил Озарёв. – Так и нужно было. Я ни о чем не жалею!..
   Лица мятежников, выражавшие героическую решимость, засветились нежностью. Они пожимали друг другу руки, обнимались. Сцена казалась настолько нереальной, что Николаю померещилось, будто он уже мертв и вместе с друзьями перебрался в потусторонний мир. Четвертый артиллерийский залп уже совсем расстроил ряды восставших.
   – Спасайся, кто может!
   Каре распалось, беглецы ринулись врассыпную, они мчались во всех направлениях. Николая толкали, его несла общая волна, и он бежал под ядрами вслед за остальными. На пути увидел Оболенского, пытавшегося удержать за рукав какого-то гренадера – тот со злобным лицом ожесточенно вырывался. Наталкиваясь на гражданских и опрокидывая их в грязный снег, солдаты Московского полка удирали по Галерной. Николай помчался за ними. Пушки тут же наставили туда дула и принялись выбрасывать ядра в узкий проход. Раскаленное железо с грохотом ударялось о стены и рикошетом попадало в старавшихся спрятаться в углублениях прохожих. Обезумевшие от страха женщины отчаянно колотились во все двери в надежде найти укрытие, но никто не решался отворить. Жильцы окрестных домов затаились по своим норам, боясь впустить к себе смерть. Убитый мальчик-посыльный из кондитерской лежал на снегу, а вокруг него расстилалось душистое поле свежей сдобы. Лысый чиновник с крестом Святой Анны протягивал руки к площади, крича: «Убийцы! Убийцы!» Неподалеку, привалившись спиной к стене, толстая дама в украшенной перьями шляпе вроде бы спала глубоким сном, – вот только из ноздри ее все текла, и текла, и спускалась по подбородку к шее тоненькая алая струйка. Только что браво улепетывавший солдат – простоволосый, без оружия – кубарем покатился навстречу Николаю и продолжал, лежа на земле, сучить ногами – словно ему хотелось сбросить с себя тяжелое одеяло. Его горячая кровь пропитывала снег и застывала тонкой крупкой, отливавшей красным и серебром.
   Воспользовавшись минутной передышкой, Николай кинулся в проходной двор и выбежал на Адмиралтейскую набережную. Трупы здесь лежали грудами, похожие на кучки белья у входа в парильню. В какой-то момент Озарёву почудилось, что он единственный из заговорщиков остался в живых. Но, перегнувшись через парапет, заметил, как внизу спешат перебраться по льду реки на тот берег солдаты – чьи, какого полка, было уже и не понять. Михаил Бестужев вроде бы пытался их построить, чтобы пересечь Неву более или менее организованно, они не слушали. Вскоре серое стадо растворилось в тумане, в ледяной пустыне.
   – Подождите меня! – крикнул Николай, оседлав парапет.
   Откуда ни возьмись – яркое пламя, прорезавшее сумрак: выведенная на середину моста батарея стреляла по беглецам. Николаю оставалось только броситься назад. Пули и ядра сыпались бешеным каким-то градом. Даже и в самых густых облаках дыма и пороха мелькали призраки людей в мундирах. Между двумя орудийными залпами Михаил Бестужев успел выкрикнуть:
   – Вперед, ребята!.. На крепость!..
   Все в беспорядке побежали за ним. Оставшемуся на берегу Николаю почудилось, будто он стал жертвой оптической иллюзии: в окружающем его пейзаже что-то неуловимо изменилось, некоторые горизонтальные линии стали едва приметно наклоняться, прогибаться, отдельные куски открывающейся его взгляду картины плавно соскальзывали вниз… Буквально секунду спустя он с ужасом понял, что пробитый ядрами лед не выдержал веса толпы: белые островки вращались вокруг своей оси, вставали вертикально, острым углом к небу, и сбрасывали в образовавшуюся полынью слипшийся уже в подобие раздавленного муравейника груз. Выжившие солдаты барахтались между этими островками льда, цеплялись за края, налезая друг на друга и друг друга отпихивая, падали навзничь и уходили под воду. Тех, кто бежал по твердому пока льду, настигали пули. Но все-таки кое-кому удавалось достичь противоположного берега, и они тут же проваливались в дым и туман. Когда уже ничего не стало видно, на Николая обрушилась смертельная усталость. Он был раздавлен случившимся, голова стала чугунной, тело отказывалось повиноваться.
   Со стороны моста и со стороны Сенатской площади еще слышались выстрелы, по мертвым улицам скакали кони. Николай удалялся с поля битвы, сам не понимая, куда идет. Может быть, за домом Кости на Петербургской стороне установлено наблюдение? У Рылеева-то наверняка не укроешься! Рано или поздно полиция схватит всех членов общества. Вспоминая о друзьях, большею частью, как ему представлялось, убитых и раненых, Николай стыдился мыслей о собственной безопасности. Крах революции не оставил никаких надежд, исчез самый смысл жизни – зачем она теперь? Нет, нет, нет никаких причин жить – а уж благородных тем более! Подумалось, а не отправиться ли к Степану Покровскому, которого удержала нынче дома вывихнутая лодыжка. Степан живет на Крюковом канале – комнату снимает у вдовы какого-то чиновника…
   Прибыв к товарищу, Озарёв узнал, что тот уже полностью в курсе событий и якобы слышал, будто Рылеев и другие главари заговорщиков вернулись по домам целыми и невредимыми. Степана бесило то, что ему пришлось довольствоваться четырьмя стенами и мягкими домашними туфлями, когда его друзья подставляли грудь под ядра. Единственным утешением ему служила уверенность, что, едва по приказу правительства заговорщиков начнут арестовывать, его возьмут тоже – он же, черт побери, с самого начала был с ними!
   – Понимаешь, Николай, в таком деле, как наше, нельзя говорить о провале, – пылко уверял Покровский. – Или тогда придется считать погибшим дело Иисуса Христа – ведь он был схвачен, его истязали, оскорбляли, в конце концов, распяли на кресте! Может быть, мы принесем больше пользы России, став мучениками свободы, чем в том случае, если бы вышли победителями из этого испытания!
   Откинувшись на спинку кресла и уложив больную ногу на стоящий чуть впереди табурет, он словно бы бредил, сохраняя на лице мягкое выражение, свойственное людям, погруженным в философические раздумья. За стеклами очков в золотой оправе сверкали небесно-голубые глаза. Пухлые руки в желтом свете лампы летали, подобно птицам. На стенах комнаты были развешаны пастельные портреты немолодых дам. Степан взял колокольчик, позвонил. Явился слуга с подносом, уставленным снедью. Николай подумал было, что после таких переживаний, такого страшного потрясения ему кусок в горло не полезет, однако при виде холодного цыпленка и вина ощутил такой немыслимый голод, у него разыгрался такой постыдный, неприличный в этих условиях аппетит, что он содрогнулся. И все равно готов был слопать все, что находится перед ним. Душа страдала – тело требовало своего. Ничего не поделаешь – Озарёв с жадностью набросился на угощение. За едой друзья все еще пытались разобраться в причинах поражения, но их обсуждение свелось, по существу, к одному-единственному вопросу: следует ли считать это поражение полным и окончательным или все-таки осталась хоть какая-то надежда? Как знать, может быть, Южное общество, которым руководит Пестель, возьмет реванш в провинции? Может быть даже, они уже приступили к действиям? А вдруг именно здесь их единственный шанс?
   Беседу прервало появление Кюхельбекера. Тот был у Рылеева и видел там, кроме хозяина дома, начавшего жечь бумаги Общества и укладывать пачками документы Российско-Американской компании, еще и Ивана Пущина, Юрия Алмазова, Штейнгеля, Оболенского, Батенькова, Каховского да многих… По словам Вильгельма, все были подавлены, почти не говорили друг с другом, пили чай и дымили сигарами, ожидая момента, когда за ними придут.
   – Можно подумать, они начисто опустошены, – горячился гость. – Безвольные, вялые, бессильные, словно им сухожилия перерезали.
   – Ну, а сам ты – что намерен делать? – спросил его Николай.
   – Бежать, естественно!
   – Да тебя тут же схватят!
   – У меня есть план. Сначала попробую добраться до имения сестры под Смоленском, там наверняка найду преданного слугу, который снабдит меня паспортом и одеждой. Изменю облик и – через границу. В Германию!
   – Господи, в Германию! Да ты что? Как же это можно?! – возмутился Николай. – Покинуть в такой момент Россию? Бросить все? Всех?
   – Что я тут оставлю? Кого? Опомнись! Кто тут есть, помимо жандармов, полицейских ищеек, тюремных надзирателей и кровавого тирана?
   – Родину ты оставишь, свое Отечество, его небо, его горизонты, память, в конце-то концов!..
   – Слова, одни слова! – отмахнулся Кюхельбекер. – Лучше последуй моему примеру. У тебя ведь жена француженка, верно? Ну и отправляйся к ней, и бегите вместе во Францию с подложными документами!
   – А как я при этом буду выглядеть в глазах товарищей?
   – Как человек, обладающий здравым смыслом и чувством реальности! Если мы позволим бросить в застенки нас всех, дело пропало окончательно. Навсегда. А оказавшись свободным человеком во Франции, ты будешь всем нам куда полезнее, чем покорившись участи заключенного в России.
   Уговоры растрогали Николая. Он уже представлял, как ночью тайно проникнет в Каштановку, как расскажет все Софи, как они станут готовиться к романтическому бегству… Но внезапно понял, что ничего, просто ничегошеньки такого не сделает. Для него была совершенно неприемлема мысль о том, что порядочный человек способен покинуть родину, опасаясь наказания за участие в справедливом деле. Раз уж он решил вложить всего себя в обернувшееся провалом предприятие, значит, следует теперь оплатить долги до полушки. Это вопрос чести.
   – Нет, Вильгельм, – сказал он спокойно, – я и пальцем не пошевелю. Впрочем, не совсем-то я и уверен, что нас непременно арестуют…
   – Николай, на мой взгляд, прав, – заметил Степан Покровский. – Меня ничуть не удивит, если, желая отпраздновать свое восшествие на престол, император объявит амнистию!
   – Вы, как дети, верите в светлый рай… – усмехнулся Кюхельбекер. – Что ж, тем хуже для вас. А мне остается только откланяться… Прощайте!..
   Вильгельм распахнул объятия. Тень его силуэтом напоминала Дон Кихота. Когда он ушел, Покровский прошептал:
   – Сразу видно, что немец по происхождению: эмиграция не эмиграция – для него нет разницы, где жить…
   Николай еще долго беседовал с другом, постепенно утверждаясь в своем решении и ощущая себя от этого все более чистым и бодрым – совсем как от купания в реке. В два часа ночи он решил, что пора идти домой. Степан из глубины кресла перекрестил, благословил его…
   Черная ледяная ночь держала столицу в тисках. Берега Крюкова канала выглядели пустыней. Но Николай не обольщался ни тишиной, ни покоем, вроде бы царившими в Петербурге. Он сделал большой крюк, прежде чем достичь дома Кости Ладомирова. По мере того, как Озарёв приближался к центру, город становился все больше похож на победителя, еще не вполне умиротворенного одержанной им викторией. На перекрестках горели бивуачные костры, влажные поленья, потрескивая, пускали струи дыма в лица собравшихся у огня солдат… Составленные в козлы винтовки и пики чередовались с наваленными прямо на снег кучами фуража… Перекрикивались с одного поста на другой продрогшие до костей часовые… Тяжело прошагал ночной патруль во главе с офицером, подозрительно оглядывавшим дома справа, дома слева, опять дома справа… Галопом проскакал посыльный из императорской канцелярии: сумка, видимо, с бумагами, болталась у него за плечом…
   Николай вышел на Английскую набережную, где несмотря на поздний час еще толпились под козырьками подъездов любопытные. По берегу скользили сани, накрытые брезентом. Видя, как они приближаются, люди начали истово креститься. Сани были нагружены трупами.
   – Куда их увозят? – спросил у первого встречного Николай.
   – Жандармы сделали проруби во льду, – ответил тот, оказавшийся швейцаром из соседнего дома, – и спускают под лед все тела, какие только находят, рыская повсюду. Да и не только мертвые тела – Господи помилуй! – они и раненых туда бросают.
   – Боже, какой кошмар! Как это гнусно!
   – Конечно, ваше благородие, – откликнулся кто-то из прохожих, – конечно, гнусно, но у них ведь попросту нет времени разбираться, кто тут еще дышит, а кто уже и нет. К утру город приказано полностью очистить. Царь-батюшка сам так повелел.
   Под тканью, которой были накрыты сани, угадывались рельефами закоченевшие члены, восковая рука вывалилась в прореху, на каждой колдобине она принималась раскачиваться. Полицейский, конвоировавший сани, грубо схватил эту мертвую руку и затолкал под брезент. Вид при этом у него был такой, будто он призвал к порядку невоспитанного путешественника.
   – Боже мой, боже мой, с ними и священника-то нету, – вздохнула рядом укутанная в платок старушка.
   Николай, у которого сердце разрывалось на части, только покачал головой. Сколько ни в чем не повинных людей заплатили жизнью за неудачу затеянного ими государственного переворота, за то, что они плохо подготовились к этому перевороту, что слабой оказалась их организация? Солдаты, подобно баранам, согнанные в стадо, чтобы покорно выполнять приказы офицеров; безобидные прохожие; рабочие с ближайших строек; женщины; ребятишки… Конечно же, куда больше жертв среди тех, кто был ничем не причастен к мятежу, чем среди тех, кто развязал всю это кровавую историю. Николая душило чувство вины. Кровь невинно павших стучала у него в висках. Но он же не хотел этого! Никто из них этого не хотел! Озарёв продолжал идти по направлению к площади. Здесь оказалось больше, чем повсюду в иных местах, бивуаков с кострами, сюда были стянуты более многочисленные отряды. Пушки стояли, целясь блестящими жерлами дул в устья проулков. Под наблюдением часовых команды рабочих собирали граблями, лопатами и скребками окровавленный снег, а освободив от него землю, тут же посыпали ее привезенным откуда-то свежим. Другие бригады стеклили окна фасадов и красили белой известью выщербленные пулями колонны. К завтрашнему дню не останется и следа от совершенного 14 декабря насилия – и верноподданные смогут петь императору хвалу, ни о чем не задумываясь… Обожать царя-батюшку, восхищаться им…
   – Стой, кто идет!
   Николай вздрогнул – погрузившись в размышления, он и не заметил, что дорогу перегородил ночной дозор.
   – Куда идете? – спросил унтер-офицер, поднимая фонарь, чтобы разглядеть лицо Озарёва.
   – Домой возвращаюсь, – пожал он плечами.
   – Кто таков будете? Имя? Фамилия? Адрес? – не отставал патрульный.
   – А вам-то зачем?
   – Имею приказ допрашивать всякого, кто пытается пройти через площадь!
   – Ах, вот в чем дело!.. – прошептал Николай.
   Подумал: «Я уже где-то его видел…» – и тут же вспомнил захлебнувшуюся атаку конногвардейцев, выбитого из седла унтер-офицера, сначала проклинавшего солдат Московского полка, а потом пообещавшего объединиться с ними под покровом ночи.
   – Вам неизвестно мое имя, зато я ваше – знаю! Как делишки, Лысенко?
   Унтер-офицер выпрямился, большой фонарь раскачивался на зажатой в кулаке цепочке. Он вытаращил глаза от удивления.
   – Что – никак не припомнишь? – усмехнулся Николай, пристально глядя прямо в лицо унтеру.
   – Извольте пройти, – пробормотал тот.
   Узнал ли он Озарёва, опасался ли задеть чересчур высокопоставленного человека или просто знал за собой вину? Солдаты расступились. Николай еле удержался, чтобы никого не поблагодарить. И никто больше не останавливал его до самого дома.
   Ему казалось, что прислуга должна спать, но выяснилось, что Платон с Никитой ожидают барина в прихожей. Он не успел произнести ни слова, а они уже бросились целовать ему руки.
   – Барин, барин, наконец-то вы вернулись! – приговаривал Никита. – Не ранены?
   – Нет.
   – А мы так боялись за вас! Так боялись! Мы были в толпе на Галерной улице… там, рядом… И все, все видели!.. Какие ужасы!.. Как страшно!.. Эти выстрелы… Эта кровь… Никогда не забуду!.. Спасибо вам, барин! Храни вас Господь!
   Лицо старика сияло благодарностью.
   – Но за что ты меня благодаришь-то? – спросил Николай.
   – Как за что? Вы же хотели дать счастье народу, а сейчас вам придется расплачиваться за эту дерзость своим собственным счастьем! – сказал Никита.
   У Озарёва перехватило от волнения горло.
   – Так, значит, ты понял…
   – А кто ж из бедноты не понял?
   Николай взглянул в большое зеркало у входа и едва узнал себя в бледном, обросшем щетиной человеке с распухшими покрасневшими глазами.
   – Поесть, барин?
   – Нет-нет, идите спать, голубчики. Оба сейчас же идите спать.
   – А вы что станете делать?
   – Мне нужно разобраться в бумагах, сжечь кое-какие письма…
   Платон хлопнул себя ладонью по лбу:
   – Надо же, забыл, ох, простите, барин! Вам же с утра пришло письмо – я положил его на стол.
   Радость сделала тело Николая невесомым – он полетел в комнату, словно перышко: это, конечно же, от Софи, это Софи написала ему! Подбежав к столу, зажег лампу, схватил письмо… и словно упал с облака на землю. Почерк отца. Он вскрыл длинным ногтем конверт.
   «Сын мой!
   Я уверен, что твоя жена еще не решилась сама отослать тебе письмо, которого ты заслуживаешь. Поэтому, повинуясь отцовскому долгу, спешу сообщить сам наиболее важные новости. Первая: твоя сестра, покрыв позором нашу семью благодаря затеянному ей глупому замужеству, довершила свои безумства и умножила свои грехи тем, что наложила на себя руки. Да простит ее Господь, как я ее прощаю! Вторая: величие души твоей супруги, которому я не могу не воздать должное, побудило ее взять в наш дом сиротку. Надеюсь, что это дитя, такое прелестное, не вырастет похожим ни на отца, ни на мать. Третья: Софи узнала о том, что ты изменял ей с Дарьей Филипповной…»
   Колени у Николая подогнулись, он еле устоял на ногах. Нет, все-таки лучше сесть в кресло – какая слабость!
   «Разумеется, она не хочет никогда более тебя видеть, и я вполне ее в этом поддерживаю. А это значит: чтобы ноги твоей не было в Каштановке, даже и не думай сюда возвращаться. Твоя супруга все равно не покинет своей комнаты, пока ты не уедешь. А я, если станешь упорствовать, прикажу слугам выбросить тебя за дверь. Единственное, чем, может быть, тебе удастся хотя бы отчасти искупить свою вину, так это тем, чтобы никогда в жизни отныне не показываться нам на глаза. Говорю тебе все это, находясь в полном согласии с Софи, которая, оправившись от гнева и недомоганий, вызванных горем, что ты причинил ей своими „подвигами“, вероятно, уедет на родину. Мне бы следовало проклясть тебя, но ты все равно не поймешь, что такое отцовская ярость. Поэтому ограничусь тем, что скажу: прощай навек!
   Михаил Борисович Озарёв».
   Николай совершенно потерялся, сломленный жестоким ударом. Ему казалось, будто он уже не существует как личность. Это кто-то другой складывает сейчас вчетверо бумажный лист. Это кто-то другой, понурив голову, погружается в размышления. После всего чудовищного, что довелось пережить за день, собственное существование показалось ему сотканным только из лжи, подлости, глупого крохоборства… Чем получать такое послание, лучше было пасть на Сенатской площади! Им овладели скорбь, отвращение, он чувствовал себя раздавленным. Сестра покончила с собой, жена, узнав о его измене, не хочет больше его видеть! А нет ли таинственной трагической связи между этими двумя событиями? Как все это могло случиться? По чьей вине? В связи с какими обстоятельствами? Что послужило поводом? Он знал, что Маша в отчаянии, что она унижена, удручена, но не до такой же степени, чтобы наложить на cебя руки! Неужели не нашлось рядом ни единого человека, способного успокоить ее, утешить, дать мудрый совет, когда земля уходила у нее из-под ног, когда она звала на помощь? А мог бы он спасти сестру, если бы был в Каштановке? Вдруг смог бы? В нем росло ощущение, что у него одним движением отсекли все воспоминания детства. Он страдал, ему казалось, что он не способен думать ни о чем, кроме этого ужасного конца, но боль, которую причинила ему Софи, все-таки оказалась сильнее, неожиданнее и затмила другие переживания. Как она может думать о том, чтобы разорвать их союз из-за связи, с которой давным-давно покончено, из-за связи, которой сам он не придавал ровно никакого значения! Выбросить на свалку десять лет безоблачного счастья из-за минутного заблуждения! Их любовь была слишком прочной, их обоюдное согласие было слишком живым, слишком тесным, замешанным на чересчур благородной основе, чтобы подобной глупостью можно было все разрушить! Нет, Софи, с ее гордым нравом, скорее всего, приняла это решение в порыве гнева. А Михаил Борисович вместо того, чтобы урезонить невестку, всячески изощрялся, подливая масла в огонь. Он настолько ненавидел сына и ему так хотелось поскорее остаться одному со снохой, что любые уловки годились для достижения цели. Все пойдет в дело! Николай представил себе гостиную в Каштановке, жену и отца, мирно играющих в шахматы… А он тут – в отчаянии! Его охватило бешенство. Озарёв принялся бегать по комнате, бросая вокруг себя дикие взгляды. Что? Позволить вот так над собой надругаться? Но любовь Софи необходима ему, чтобы просто существовать! Лишенный ее любви, он перестанет быть самим собой, он станет ничтожеством, превратится в пустое место! Десять лет владеть этим прелестным личиком, этим стройным телом, этой пылкой душою, всей этой хрупкой красотой – и лишиться сразу всего? Есть от чего потерять рассудок! Решение было бесповоротным. Он отправится в Каштановку, чего бы это ни стоило. Он увидится с Софи, он заставит жену себя выслушать. Даже если она встретит его как чужого, как врага, он найдет средства склонить жену к примирению. Он слишком несчастен, и она просто не сможет долго сопротивляться его раскаянию и его нежности. Искренняя страсть разрывала его сердце.
   Ему пришел на память совет Кюхельбекера, он распахнул дверь и позвал:
   – Платон! Никита! Живее сюда!
   Вбежали слуги.
   – Мне нужна крестьянская одежда, – потребовал Озарёв.
   У Платона от изумления отвалилась челюсть.
   – Для кого, барин?
   – Для меня.
   Никита сразу догадался, в чем дело, и, счастливый, перешел на шепот:
   – Неужто бежать хотите, барин?
   – Ну да.
   – Небось, в Каштановку?
   – Конечно. Куда ж еще?
   – Разрешите мне с вами?
   – С ума сошел?
   – Барин, барин, одного-то вас мигом схватят! Вы же не умеете говорить, как мужик! А со мной все будет проще. Притворимся паломниками, пойдем проселочными дорогами…
   Николай уже готов был согласиться, но вспомнил, что Никита служит в лавке.
   – А что скажет твой хозяин?
   – Э-э, когда он поймет, что я сбежал, будет уже слишком поздно!
   – Но твой паспорт у него…
   Платон, который уже с минуту, казалось, не мог уследить за разговором – слишком все пошло быстро, услышал слово «паспорт», оживился и сказал, расплывшись в улыбке:
   – Насчет паспортов не тревожьтесь, Николай Михайлович. Я знаю, где наш барин держит бумаги всей прислуги, и добуду паспорта и для вас, и для Никиты – не подкопаешься, подберу такие, чтобы описания подходили как нельзя лучше.
   От подобной преданности слезы навернулись на глаза Николая.
   – Друзья мои, мои истинные, мои настоящие друзья! – бормотал он, чуть не плача.

52

3
   Они шли два дня и две ночи по засыпавшему дороги глубокому снегу, а добрались только до Гатчины – всего на сорок пять верст отдалились от Санкт-Петербурга. Рассветное солнце щедро поливало лучами придуманный для развлечений очаровательный городок: вот замок с колоннами, вот укрытый белоснежным одеялом парк, вот затянутые льдом пруды, вот окрашенные в нежные цвета виллы… В центре Гатчины уже открылись все трактиры и харчевни. Николай выбрал самый из них скромный и зашел туда вместе со спутником. Поклонились иконам в красном углу, перекрестились, сели за стол в уголке зальца. Даже не спрашивая, чего бы хотелось посетителям, пузатый черноволосый хозяин заведения, вылитый турок с виду, принес жареной колбасы, черного хлеба и кваса. Должно быть, ничего другого здесь не подавали. Николай склонился над тарелкой. Прошлой ночью останавливались в амбаре, и он совсем не выспался. Ноги – как ватные, от голода кружится голова. Никита печально посмотрел на барина и сказал тихо:
   – Отдохнуть бы нынче…
   – Нет-нет, – возразил Николай. – У нас мало времени, очень мало. Через час – снова в путь.
   Он так стремился к Софи, что ни о чем, кроме скорого свидания с женой, даже и думать не мог. В грезах, в обрывках снов, повторявшихся постоянно, она сначала захлопывала перед ним дверь, но к середине ночи, наконец, соглашалась отворить, чтобы выслушать его объяснения. Мысль об этом воспламеняла кровь Озарёва. Сердце его начинало биться, как у подростка. Улыбка сияла на губах…
   Озарёв расстегнул бараний тулуп, открылась грубая домотканая сорочка. В валенках, косматой шапке, с мешком и посохом он действительно походил на мужика-паломника. Вдруг ему показалось, что хозяин трактира искоса и как-то странно поглядывает на него. Ох, как стало страшно – аж мурашки поползли по коже… Господи! Да он же по привычке ест, прижав локти к корпусу и лишь слегка склонив голову к столу – какой крестьянин так ведет себя! Быстро сообразив, что к чему, Николай, исправляя ошибку, налег на клеенку локтями, стал гримасничать, причмокивать после каждого глотка.
   – Ой, барин, не перегнуть бы вам палку-то! – озабоченно шепнул Никита.
   – А ты кончай называть меня барином и выкать! – огрызнулся Николай в ответ. – Ляпнешь так однажды при ищейках – и мы готовы! Как думаешь, удастся сговориться тут с каким-нибудь возчиком, чтобы доставил нас в Лугу? Да хоть в телеге!
   – Может, и сговоримся…
   – Пошли-ка поищем в стороне рынка!
   – Если позволите, барин… виноват… нет, давай уж я один схожу туда, – отозвался Никита. – Одного-то меня никто ни в чем не заподозрит. Улажу дело и вернусь за тобой.
   На смуглом обветренном лице крестьянина мягкий блеск сине-фиолетовых глаз напоминал драгоценную эмаль, и даже тогда, когда Никита не улыбался, от него все равно исходило сияние здоровой молодости, простодушия, искреннего доброжелательства. Он прикончил свою порцию колбасы, допил квас, встал. Николай с тревогой смотрел вслед уходящему спутнику: одному ему все-таки было немножко не по себе. Чтобы казаться более естественным, он вытащил из кармана тулупа горсть семечек и принялся их грызть, энергично сплевывая. Из другого угла зальца к нему, пошатываясь, двинулась какая-то тень.
   – Угости, братец, подсолнушками! Отсыплешь?
   Перед Николаем, все так же покачиваясь, остановился сильно на вид пьяный бородач с растрепанными светлыми волосами. Судя по повязке на лбу и покрою длинного армяка – плотник. Бородач протянул вымазанную какой-то гадостью открытую ладонь, Озарёв щедро сыпанул ему семечек.
   – Вот уж благодарствую! – обрадовался плотник. – Храни тебя Господь, мил-человек!
   И пошел своей неуверенной походкой к выходу.
   Но хозяин преградил ему дорогу.
   – Эй, ты чего – собираешься уйти, не заплатив?
   – За что платить? Я и не пил вовсе!
   Явная ложь возмутила «турка». Лицо его исказилось, и он заорал:
   – Ах, так! Значит, не пил?! Дрянь ты этакая! Скотина! Вонючка! Чтоб тебе ни дна, ни покрышки!
   Произнося очередное ругательство, хозяин всякий раз изо всех сил толкал бородача кулаками в грудь. Тот, и без чужой помощи вот-вот готовый упасть, сначала пятился, а потом потерял равновесие и рухнул на ближайшую лавку.

   – Да нету у меня денег-то, братец, вишь, в чем дело… – пробормотал он.
   – Тогда я посылаю за полицией!
   – А толку-то? Что она – денег тебе даст?
   – Удовольствие доставит: посмотрю, как тебя взгреют! Ну-ка, ну-ка, выворачивай свои карманы!
   – А давай я тебе лучше спою!..
   Мальчишка в белом переднике по знаку хозяина уже направлялся к двери – скорее всего, чтобы сбегать за полицейскими. Пьяница тем временем запел, отбивая такт ладонью по столу. Николай с тревогой наблюдал за происходящим: если явится полиция, его могут как свидетеля повести в участок. А там допросы, там станут присматриваться к бумагам… Нет, любой ценой, любой ценой этого надо избежать! Он пошарил в карманах, мелочи там не оказалось, и трактирщик получил десятирублевую ассигнацию со словами:
   – Возьми, я плачу за него.
   Трактирщик удивился. Осклабившись, он принялся низко-низко кланяться, складываясь просто вдвое – так, будто его осчастливил знатный господин. Николай еще больше смутился от такого и снова притворился человеком из народа, пересчитывая сдачу с нарочитой, как бы исполненной подозрений медлительностью.
   – Откуда денежки-то? Небось, на ярмарке давеча хорошо заработал? – поинтересовался хозяин заведения.
   – Ну да, – ответил Николай.
   – И теперь к себе возвращаешься?
   – Угу. Домой.
   – И где ж ты живешь?
   – А под Лугой…
   – Далеко отсюда…
   – Далековато еще…
   – Что ж ты продавал-то там?
   – Луб, – выпалил Николай первое, что пришло на ум.
   – Э-э-э, как повезло тебе! У нас с таким товаром не разживешься!
   Их беседа была прервана пьяницей, который, словно очнувшись, вскочил с места, но тут же и повалился на Николая, сжимая его в объятиях так, что кости трещали, и целуя в обе щеки мокрыми губами. Изо рта у бородача нестерпимо воняло перегаром.
   – Солнце ты мое незакатное! Отец родной! Кормилец! Век не забуду! Прикажи, я отрежу себе хоть палец, хоть ухо – все сделаю, лишь бы тебе в радость!
   Николай вырвался и устремился к двери. Трактирщик и мальчишка-слуга, кланяясь, как китайские болванчики, проводили его до порога. Опасаясь новых приключений, он решил в ожидании Никиты прогуливаться по тротуару, но успел дойти лишь до ближайшего угла: за спиной раздался голос:
   – Эй, парень! Ты, ты! Куда направляешься?
   Озарёв обернулся. Двое вооруженных полицейских знаками приказывали ему приблизиться. За ними маячил трактирщик: он втянул голову в плечи, однако выглядел не только немножко виноватым, но и торжествующим.
* * *
   Окна крытого возка заиндевели, и Николаю пришлось процарапать ногтем на стекле белую полоску и склониться к ней, чтобы разглядеть, что там на улице. Сидевший рядом жандарм поспешил призвать его к порядку:
   – Будьте любезны не показываться, держитесь дальше от двери!
   Сиденье было узким, и теплая ляжка конвоира тесно прижималась к бедру Николая.
   – Интересно, чего вы боитесь? Что я увижу город или что город увидит меня? – усмехнулся он, несмотря на то, что настроение было хуже некуда.
   Жандарм поморщился – арестант, а шутит! – и поплотнее обхватил затянутыми в перчатки руками свою саблю. После того, как Николая задержали на гатчинской улице и допросили в участке, этому жандарму было поручено заехать с преступником домой, вернее, к Косте Ладомирову, чтобы тот переоделся, а теперь он вез его в неизвестном направлении. Крестьянская одежда была уложена в пакет, пакет обвязан веревочкой и брошен под сиденье. К счастью, Никите удалось избежать следствия: Озарёв поклялся допрашивавшему его начальнику участка, что бродил по дорогам один, и ему, несмотря на протесты трактирщика, поверили: да и как было не поверить, если он не преминул напомнить как о своем происхождении (не у всякого семья со столь древними корнями!), так и о служении Родине во время Отечественной войны.
   Наверное, тех, кто станет допрашивать его сегодня, убедить будет труднее. Ах, если бы ему удалось повидаться с Софи до ареста! Если бы жена его простила, он выдержал бы любые испытания с улыбкой на губах! Теперь же все, что он не успел сказать в свое оправдание, только давит на совесть тяжелым грузом…
   Повозка остановилась, за стеклами задвигались тени, жандарм вышел первым. Спрыгнув за ним на снег, Николай увидел перед собой бесконечный фасад Зимнего дворца. Вот это честь! Но почему, почему его привезли сюда, а не в полицейский участок? Впрочем, он не пытался ответить себе на этот вопрос. Ему было все равно. Часовые, расставленные на одинаковом расстоянии друг от друга, охраняли подступы к зданию. На площади виднелись группы вооруженных людей, горели костры, переминались с ноги на ногу привязанные лошади, стояли пушки… Все это было похоже на укрепленный лагерь. Жандарм щелкнул каблуками, склонившись перед парой эполет, двумя пальцами прикоснулся к краю форменной фуражки: приказано было явиться… Не успев понять, что, собственно, происходит, Николай оказался окруженным солдатами с саблями наголо, и человек, похожий на адъютанта, сухо повелел:
   – Пройдите!
   Сразу после туманных сумерек – ослепительное чудо мрамора, зеркал, сияющих люстр… На широченной лестнице – офицеры в орденах, они бегают вверх и вниз с деловым, озабоченным видом. Толпа придворных в бело-золотой гостиной: тихий разговор по-французски. Головы тщательно причесаны, волосок к волоску – в воздухе ясно ощущается аромат дорогой помады. Едва Озарёва ввели, все взгляды обратились на него – будто глазами на абордаж брали. И он услышал:
   – А вот и еще один предатель Отечества!
   – Император проявляет излишнюю доброту, сам их допрашивая!
   – Как подумаю о князе Трубецком…
   Николай спросил у адъютанта:
   – Князя Трубецкого арестовали?
   – Да.
   – А еще кого?
   – Я не имею права с вами говорить. Оставайтесь здесь. Подождите.
   Сопровождающий исчез, оставив Озарёва среди людей, чья ненависть ощущалась им физически: просто воздуха от этой ненависти не хватало. И тем не менее он, который совсем еще недавно с трудом выносил, когда его рассматривали, сегодня черпал силы в презрении ко всем этим интриганам.
   Ждать пришлось долго, но адъютант, наконец, появился снова и отвел его в гостиную поменьше и потемнее – стены ее были завешаны картинами. Под большим холстом итальянского письма, изображавшим Святое семейство, сидел молодой еще человек в красно-золотом гусарском мундире. Николай узнал генерала Левашова. Перед ним, на ломберном столике, были приготовлены бумага, перья, стояла малахитовая чернильница, рядом с ней – вазочка, полная розовых конфеток-драже.
   Коротко допросив новоприбывшего – в общем-то, только удостоверив личность, Левашов дружелюбно поинтересовался:
   – С каких пор вы состоите членом тайного общества?
   – Года два или три, – ответил Николай.
   – И кто же ввел вас в эту среду?
   – Никто! – Озарёв пожал плечами.
   – Хотите, чтобы я поверил, будто однажды вам самому припала охота просто пойти да постучаться в дверь к Рылееву?
   «Так… он знает, что Рылеев руководил нами…» – Сердце у Николая сжалось.
   – Даже и не помню, как это было.
   Левашов прижмурил глаз, словно прицеливался в неприятеля. В неприметном его лице интересна была только одна деталь: тонкие, тщательно завитые усы, кончики которых он время от времени накручивал на мизинец. «Салонный шаркун!» – с неприязнью подумал Николай.
   – Но, может быть, вы о другом помните: например, о том, что ваш друг Ладомиров поселил вас у себя? – продолжал Левашов.
   – Конечно.
   – Он же не мог в таком случае не знать, что вы встречаетесь с заговорщиками!
   – Почему не мог? – притворился удивленным Николай. – Он ничего и не знал.
   А подумал при этом, что Костя, струсивший и предавший товарищей в последнюю минуту, не заслуживает, чтобы его выгораживали. Как всегда – храбрецы расплачиваются за трусов.
   – Ну, а Степан Покровский? – снова заговорил генерал. – А Юрий Алмазов? А Кюхельбекер?..
   Имена так и сыпались из его уст, но Николай и бровью не повел.
   – Так как же? О них не желаете мне что-нибудь рассказать?
   – Нет.
   – Почему?
   – Дело принципа.
   – Не вам, предавшему вашего государя, говорить о принципах!
   – Я не предавал его, ибо не приносил ему присяги!
   – Есть еще время раскаяться и сделать это.
   Николай опустил голову и сжал челюсти. Никогда раньше он не поверил бы, что так легко сумеет проявить благородство в совершенно безнадежной ситуации. Левашов склонился над бумагой, быстро записывая ответы Озарёва. Перо в генеральской руке чуть вздрагивало. Закончив, он перечитал текст, исправил несколько запятых и снова приступил к допросу.
   – Скорее всего, вы станете отрицать, что 14 декабря находились на Сенатской площади среди мятежников?
   – Нет, не стану. Находился.
   – Следовательно, убийства генерала Милорадовича и полковника Штурлера произошли на ваших глазах…
   – Да.
   – Кто же в них стрелял?
   – Не заметил.
   – Вы защищаете банду убийц!
   – Они не убийцы, поскольку действовали, исходя из политических убеждений.
   К бледным щекам Левашова прилила кровь.
   – Неужели безумные идеи нескольких французских философов вы почитаете более, чем священные законы, которые веками правят страной ваших предков? Неужели вы ставите Рылеева, Трубецкого или Пестеля выше императора, получившего власть от Бога?
   – Император не получал власти от Бога.
   У Николая перехватило дыхание, и он замолчал. В глубине комнаты распахнулась двустворчатая дверь – на пороге обозначился силуэт высокого крепкого мужчины, затянутого в мундир Измайловского полка. Царь! Матовое лицо, прямой нос, лысеющая голова, большие и выпуклые светлые глаза – как он напоминает тяжелую, неподвижную мраморную статую!..
   – А я тебя знаю! – сказал царь. – Ты ведь десять лет назад вступил в Париж с нашей победоносной армией?
   – Да, ваше величество! – ответил Николай, на которого, несмотря ни на что, произвели впечатление осанка царя и его безмятежное высокомерие.
   – Перед тобою открывалась блестящая карьера. Но ты все потерял из-за глупости!
   Говоря это, царь взял со стола протокол допроса, составленный Левашовым, рассеянно пробежал его взглядом.
   – Просто-таки разговор слепого с глухим, – проворчал он, иронически улыбнувшись. – Наверное, я удивлю тебя, сказав, что мне нравится, как ты пытаешься выгородить своих товарищей?
   – Ничуть не удивите, ваше величество! – отозвался Николай.
   – Но мне ты можешь признаться во всем. Я выше злопамятства. Говори со мной, как говорил бы с отцом.
   Озарёв сделал вид, что не расслышал. А думал он о том, какой дьявол навел царя на мысль самому, лично допрашивать каждого заговорщика по мере того, как их, одного за другим, доставляли в Зимний дворец… Разве монарх не утрачивает своего величия, становясь судьей в своем собственном деле? Тем более что этот, похоже, умеет менять маски с ловкостью ярмарочного фигляра! Только что он выглядел олимпийски спокойным, и вот уже черты его выражают одно лишь бесконечное великодушие.
   – Благородные души восхищают меня, – снова заговорил император, – восхищают даже тогда, когда их увлекают дурные идеи. Каждый ведь может ошибиться. По моим сведениям, участие твое в заговоре было не слишком значительным. И я бы мог забыть о твоих заблуждениях, в случае, если бы ты захотел вернуться в армию…
   Услышав это, генерал Левашов отложил перо и поднял на царя взгляд, в котором ясно читалось сомнение.
   – Да-да, – продолжал между тем Николай Павлович, – ты бы мог взлететь довольно высоко, достаточно проявить честолюбие, способность прислушиваться… Впрочем, я готов простить и других заговорщиков – из тех, кого ты сочтешь нужным назвать…
   Николай учуял ловушку и замкнулся, бросив в пустоту:
   – Я уже сказал генералу Левашову, что никого не назову!
   – Но теперь не генерал, теперь царь просит тебя об этом!
   Наступила мертвая тишина. После долгой паузы государь, недовольный упорством виновного, нахмурил брови.
   – Твоя супруга – француженка, не так ли? – спросил он.
   Николай вздрогнул: оказалось затронуто самое уязвимое его место. Он пробормотал:
   – Да, ваше величество.
   – Это от нее ты набрался либеральных идей, которые и привели тебя к заговорщикам?
   – Нет, ваше величество.
   – Зачем ты лжешь мне?
   Николаю было мучительно слышать, как Софи пытаются обвинить в совершенных им преступлениях: не решатся ли они и ее судить как участницу заговора? Теперь, когда их союз рухнул, мысль об этом показалась ему особенно тягостной.
   – Как знать, велика ли роль женщин в серьезных политических конфликтах? – вздохнул царь. – Мне бы хотелось иметь побольше сведений о твоей жене…
   – Она ни при чем, ваше величество, заверяю вас! – прошептал Николай. – Клянусь вам! Ей на этот счет вообще ничего неизвестно!
   – Тем лучше, тем лучше… Наверное, тебе хотелось бы увидеться с нею?
   Николай с трудом выговорил:
   – Да, конечно, ваше величество!
   – Ничего не может быть проще, если, разумеется, ты проявишь чуть-чуть меньше упрямства, говоря со мной. Впрочем, засвидетельствую-ка я тебе, пожалуй, прямо сейчас свое доброе отношение: можешь написать жене, я разрешаю. Здесь, у меня на глазах. Но – пятнадцать строк, ни на одну больше! Дайте бумагу и перо, Левашов!
   Совершенно пораженный ходом событий, Николай стоял неподвижно, не в силах пошевелить пальцем. В первый раз с тех пор, как его привезли во дворец, он почувствовал себя не в своей тарелке, первый раз ему стало стыдно. Мог ли он признаться императору, что между ним и Софи все кончено? Левашов тем временем уже протягивал перо.
   – Извольте!
   – Нет, – отрезал Озарёв.
   – Отказываетесь? – генерал посмотрел на него свысока. – А отдаете ли вы себе отчет в том, насколько дерзким выглядит ваше поведение? Кто вы такой, чтобы отвергать милость, оказанную вам императором?
   – Я никто и не прошу ни о чем, – хмуро произнес Николай. – Делайте со мной что хотите, но писать я не стану.
   – И подданный плохой, и супруг никуда не годный! – сухо сказал император. – Мало того, что ему не хватает принципов в общественной жизни, так еще и в личной – тем же грешит!
   – Позабыл раньше сказать, ваше величество, – подсуетился Левашов, – что он, ко всему еще, переодевался мужиком, чтобы скрыться от нашего расследования!
   Глаза Николая Павловича сверкнули, на лбу его надулась вена. Он закричал:
   – Вам следовало так и оставить его в мужицком наряде! Пока уведите. Я еще поговорю с ним – потом!
   Двое солдат препроводили Николая в соседнюю комнату и показали, на какую банкетку у окна сесть. Ледяным холодом тянуло от расписанного по итальянской моде потолка, от навощенного паркета. Один из солдат предложил другому табаку. Они оба взяли по понюшке, втянули, дружно поморщились и хором чихнули.
   – Эх, друг, у тебя не табачок, а порох какой-то!
   – Да уж, силен… Я в него подмешиваю щепотку мелко толченного стекла. Ну, и пробирает до самых глаз. Еще хочешь?
   – Погоди, дай очухаться!
   Николай попытался заговорить с караульными – они не ответили. Еще вчера они намеревались перейти в лагерь мятежников, а сегодня смотрят на своего пленника с суеверным страхом – будто он враг самому Господу. Озарёв вспомнил убитых 14 декабря: маленького флейтиста с разорванным животом, мальчика-рассыльного посреди рассыпавшейся сдобы, даму в большой шляпе с перьями и струйку крови, которая текла по ее лицу, островки льда, плясавшие в Неве, и людей, надеявшихся спастись, перебравшись на другой берег, а теперь вопивших от ужаса… Эти образы преследовали его. Какое наказание – помнить их всю жизнь! Наверное, так и будет… Николай с усилием вернулся в сегодняшний день. За дверью шел разговор: вероятно, император возобновил допросы. Не обращая внимания на надзирателей, Озарёв встал и прислонился к дверной раме, чтобы лучше слышать. До него долетали лишь обрывки фраз. Допрашиваемые сменяли друг друга в нескольких шагах от него, но ему не удавалось никого узнать по голосу. К каждому царь находил особый подход, он напоминал актера, которому подвластны любое амплуа, любой жанр и который демонстрирует это, желая доказать, сколь велик его талант.
   – Вы – потомок столь знатного рода, как же вы могли позволить себе якшаться с подобными тварями? – печально говорил он одному.
   – На колени! – кричал другому. – И вам не стыдно? Ну-ка быстро пишите все, что знаете! Может быть, этим заслужите разрешение увидеть вашу жену и ваших горячо любимых детей!..
   Или – так:
   – Поверь, я страдаю из-за того, что вынужден наказать тебя, но, увы, это необходимо! Император воплощает в себе Закон, и моя судьба не менее плачевна, чем твоя… Станем молиться друг за друга: ты за меня в темнице, я за тебя – на троне…
   Если речь императора чаще всего была хорошо слышна, то ответы заговорщиков различить было трудно: все они говорили шепотом – будто на исповеди у священника. Дважды Николай услышал в вопросах царя собственное имя.
   Часом позже за ним снова пришел адъютант. Те же два солдата отконвоировали узника в гостиную, где император ходил взад-вперед мимо столика, за которым что-то писал Левашов.
   – Отлично, – смерив Николая взглядом, сказал царь. – Ну и как, ты подумал?
   – О чем, ваше величество?
   – О риске, которому подвергаешь себя, упорствуя в молчании. Большая часть твоих товарищей пытается искупить вину откровенными признаниями. Если ты не последуешь их примеру, судьба твоя будет ужасна!
   – Я не боюсь смерти, ваше величество! – ответил Николай.
   – А кто тебе говорил о смерти?! – взревел император. – Знаешь, чего ты заслуживаешь? Думаешь, тебя казнят, так будешь интересен? Нет, я тебя попросту в крепости сгною!
   Николай даже не подумал ответить: угрозы царя казались ему такими же фальшивыми, как его обещания. Никогда еще скорбь о провале революции не была в нем такой острой.
   – Извольте подписать ваши показания, – Левашов протянул Николаю заполненный лист бумаги.
   Озарёв бросил взгляд на протокол допроса, но терпения прочитать его до конца не хватило, и он без задержки поставил внизу росчерк.
* * *
   У дверей Зимнего дворца его ожидала та же повозка с тем же жандармом. Стекла были матовыми, но все-таки ему удалось быстро определить маршрут, по которому его повезли. Копыта лошадей стучали глухо – значит, под ногами у них деревянный мост через реку. А теперь – каменная мостовая, вон какое эхо… Нет никаких сомнений: они едут в Петропавловскую крепость. Ступив на землю, Николай увидел перед собой заснеженный двор, окруженный высокими каменными стенами, посреди него небольшое строение. Жандарм провел его в вестибюль с голыми стенами. Из-за центральной двери вышел генерал, припадая на деревянную ногу. Седые волосы, подстриженные ежиком, толстый живот выпирает из-под зеленого сукна мундира. Бахрома эполет редкая – буквально через один не хватает шнурочков, да и золото на них совсем потускнело от времени.
   Мрачно глядя на новоприбывшего, старый вояка представился:
   – Комендант крепости, генерал от инфантерии Сукин, – и, указав пальцем куда-то назад, сказал: – А это моя правая рука, плац-адъютант Подушкин.
   За его спиной маячил персонаж с помятым круглым старушечьим личиком без всякой растительности, с раздавленным в лепешку носом. Пухлый подбородок этого странного существа был выложен тремя крупными складками на оранжевом воротнике его мундира.
   – Извольте последовать за мной в свою камеру, – прошелестел Подушкин и поднял вверх мешок из грубой толстой ткани.
   – А это еще что? – спросил Николай.
   – Простая формальность.
   Мешок был наброшен узнику на голову, теперь он ничего не видел. Подушкин взял Николая за руку и повел его, говоря почти без умолку и выдерживая при этом любезный тон хозяина гостиницы, намеренного показать гостю приготовленный для него номер:
   – Вот сюда… осторожно, тут ступенька… теперь повернем направо… потихонечку-потихонечку, здесь очень скользко…
   Они выбрались на свежий воздух, прошли по обледенелому мостику, и Николай почувствовал, что запахло подземельем.
   Два человека, скорее всего, из тюремной стражи, двигались следом за ними. Одна из плиток, которыми был вымощен пол, отстала и шаталась. Николай споткнулся, и Подушкин, ухватив его за талию, весело сказал:
   – Гляди-ка, на этом месте все спотыкаются!.. Еще чуть-чуть терпения… Вот мы и на месте!..
   Он стянул с головы Николая мешок. Николай зажмурился: дым от факела ел глаза. Перед ним простирался коридор со множеством дверей, весьма основательно запертых. Именно так он всегда представлял себе казематы, тюрьму – давно представлял, еще в детстве… У тюремщика, точь-в-точь так, как рассказывали в романах и легендах, на поясе висела связка ключей. Он выбрал один, сунул его в замочную скважину, повернул, затем толкнул тяжелую створку из окованного железом дерева, и та, скрипнув, нехотя поддалась.
   Камера, куда привели Озарёва, была с низкими сводами, размером пять шагов на три, никак не больше. Из зарешеченного окошка, стекла которого, кроме самого верхнего, были густо замазаны мелом, проливался тусклый свет. На выкрашенной в зеленую краску кровати, составленной из нескольких соединенных между собою железными полосами досок неодинаковой толщины – грязный соломенный тюфяк и госпитальное одеяло. В углу – деревянная кадушка, из которой нестерпимо воняет застарелой мочой и нечистотами. Стула нет, к ножке хлипкого, вот-вот упадет, стола цепью прикована колченогая табуретка, да стол и сам вроде бы прикован к стене. Тюремщик зажег ночник – фитиль, плавающий в плошечке с маслом: поднялась копоть, сразу проникшая в нос и грудь, дрожащий огонек бросил на потолок неяркий блик, какие бывают от церковных лампад. Холод и сырость пронизывали насквозь. Николай хотел было поднять воротник шинели, но Подушкин задержал его руку:
   – Не утруждайте себя понапрасну! Мы обязаны забрать у вас одежду. Вам дадут другую – более соответствующую вашему положению.
   И, встав к Озарёву почти вплотную, ловкими движениями опытного мошенника принялся шарить по его карманам. Все, что там было найдено, личные вещи заключенного, а именно – часы, перочинный нож, мелкие монетки и записную книжку, Подушкин мгновенно изъял, описал и завернул в носовой платок, заверив:
   – Вы все это получите назад, когда придет время.
   Николай разделся, и надзиратель принес ему длинный серый халат, который белые, не слишком ровно намазанные поперек, полосы делали очень жестким: ткань, и без того грубая, от них и вовсе стояла колом. Арестант с отвращением натянул робу на свое белье и переобулся в стоптанные арестантские башмаки. Подушкин растроганно оглядел его и сказал:
   – Надо же, как вам все подошло! В точности ваш размер – отлично выглядите! Сидит, как влитое!
   «Интересно, он идиот или зверь?» – подумал Озарёв. Ему не терпелось остаться одному, однако стоило коменданту и надзирателю удалиться, а ключу дважды повернуться в замке, одиночество навалилось на узника так, что показалось, будто он совсем потерял равновесие. Тишина была такая, что у него даже в голове зазвенело. Николай принялся осматривать камеру. Черная линия на мутно-зеленой, давно облупившейся стене обозначает, вероятно, уровень, до которого поднималась вода во время последнего наводнения. Все углы затянуты паутиной. По щелям между плитками пола озабоченно снуют тараканы, внезапно исчезают, но тут же и появляются снова. Взяв в руки ночник и присмотревшись к стенам, узник обнаружил несколько нацарапанных гвоздем фамилий – они были ему неизвестны – и какие-то даты… Вот и все, что осталось от несчастных людей, брошенных в эту темницу… Но ведь каждый из них, будь он преступник или ни в чем не повинен, точно так же чувствовал потребность жить, участвовать в движении мира вперед, как и сам Николай!
   – А теперь всему конец… – прошептал он.
   Мрак, сырость… Узник вздрогнул всем телом. Еще не поняв, что с ним происходит, разразился рыданиями: упал лицом в подстилку и плакал, плакал, плакал, вдыхая горький запах плесени, гнили и испражнений. Острые соломинки, пробившись сквозь ткань, покалывали ему щеки. Но боль в сердце была куда сильнее: что могло быть на свете хуже этого ареста в то самое время, когда ему так нужно было отправиться в Каштановку, чтобы спутать карты отца и вновь завоевать Софи! Он совершенно беспомощен, его голоса отсюда она не услышит, значит, ему остается только бессильно терпеть муки человека, оклеветанного в глазах любимой жены, как раз тогда, когда нужнее всего было бы иметь ее союзником! Если государство не сочтет необходимым сообщить семьям имена осужденных, Софи даже и не узнает, что он арестован, решит, что он с легким сердцем согласился на развод, и, может быть, вернется во Францию с этим ужасным убеждением. Он припомнил письмо Михаила Борисовича – впрочем, он и не забывал его, выучив наизусть, прежде чем сжечь. Каждое слово гнусного послания имело одну цель – заставить его страдать. «Как отец ненавидит меня! Но за что? Что я ему сделал? И разве есть у меня сейчас более злобный враг, чем человек, имя которого я ношу?» Мысли об отцовской ненависти, о гибели сестры, о разладе с Софи, о кровавом исходе революции, аресте, тюрьме беспорядочно кружились в голове, путались, оседали непосильным грузом. У него не было даже возможности оценить каждое из событий отдельно – в соответствии с его действительным значением. Увлекаемый ими, словно потоком лавы, он ощущал только, что катится все ниже, ниже, что ему плохо, что он окунается в ночь и что силы его слабеют по мере того, как все ускоряется это кошмарное скольжение в бездну. Слезы кончились – им овладела беспредельная тупость. Встал, принялся кругами ходить по камере. Вид голых, покрытых мокрицами, стоножками и какими-то еще неведомыми гадами стен вызывал у него состояние, близкое к опьянению. Он снова рухнул на подстилку и уснул мертвым сном.
* * *
   На рассвете Николая разбудил тщедушный и весьма пожилой инвалид, увешанный медалями, в одной руке которого был огромный чайник, а в другой – кусок сахара и горбушка черного хлеба. Старик кашлял, надрывая впалую грудь. Челюсть слева у него была сломана – не хватало куска кости в подбородке, и омертвевшая кожа мешочком свисала под усами.
   Он принялся наливать в стоявшую на столе жестяную кружку бледный чай. Николай спросил:
   – А который теперь час?
   Инвалид, казалось, испугался неуместного вопроса.
   – Не могу знать. Извольте подождать, пока пробьют часы на соборе.
   – Как тебя зовут?
   – Не велено говорить!
   – А где тебя ранили, можешь сказать?
   – Под Парижем. – Инвалид вытянулся, словно в строю.
   – Я тоже там был, – грустно улыбнулся Николай. – Лейтенант Озарёв, гвардия Литовского полка.
   – А я – бывший гренадер… Тоже из гвардии…
   – Значит, твоя фамилия Попов?
   – Нет, Степухов! – тут же возразил старик и сразу понял, что его обвели вокруг пальца, укоризненно покачал головой и продолжил печально: – Нехорошо, ваше благородие!
   – Никто не узнает, – ответил узник. – Скажи, а соседи у меня тут есть?
   Степухов подозрительно посмотрел на него и сделал шаг к двери.
   – Ты куда?
   – Вы заставляете меня делать глупости, – проворчал старик. Но по глазам ветерана видно было: человек этот на самом деле милый, смиренный, что, впрочем, немедленно и было доказано. У самого порога он вдруг решился.
   – Да, да, да, – быстро зашептал Степухов, – множество соседей, все камеры у меня тут заняты. И везде одни только молодые, полные сил люди – такие, вроде вас. Сердце разрывается, как посмотришь на них! Помилуй, Господи, тех, кто грешит, и тех, кто их приговаривает!
   Николая переполняла нежность. Старик ушел, но осталось ощущение, что теперь у него появился друг, верный, как собака… Славный пес с лохматой шерстью и преданным взглядом… Однако, покончив со скудным завтраком, он стал терзаться бездельем. Время текло удручающе медленно, и при полном отсутствии того, чем можно было бы заняться, это нестерпимо изматывало. В коридоре, видимо, затопили печку – кусок железной трубы, проходившей по верху его камеры, местами покраснел, раздался легкий треск. Голове стало жарко, ноги по-прежнему стыли. На всякий случай он постучал кулаком в стену. Никто не отозвался. Можно подумать, он один во всей крепости! Но Степухов ведь сказал, что арестованных много, «и везде одни только молодые, полные сил люди – такие, вроде вас…» Озарёву представилась – как если бы перед ним стояло множество зеркал – сотня одинаковых Николаев, сидящих на нарах с понурой головой, каждый в своей камере. Лучше бы он родился простым рабочим, лучше бы он родился мужиком – ему куда легче было бы смириться со своею судьбой! Привыкший к тонкому белью, к мягкой постели, к изысканной кухне, к дружеским отношениям с окружающими, он чувствовал себя потерянным здесь, где царили только жестокость, уродство и лишения. Ни единого предмета, на который можно взглянуть без ужаса! Дотрагиваясь до досок, из которых была сколочена кровать, или до ручки кувшина с водой, покрытого жирной лоснящейся грязью, он испытывал ощущение, что грязь эта проникает ему до костей. Из открытой кадушки несло чудовищной вонью: надзиратель не успел вылить ее отвратительное содержимое. Мысль о том, что теперь он неотделим от всей этой гадости, укрепляла ощущение краха. Сможет ли его душа воспарять, если достаточно просто вдохнуть здешний воздух, чтобы вспомнить: его окружает гниль, и он сам гниет, гниет, ему остается только сгнить окончательно!
   Арестант встал и снова заходил по камере – быстро, как будто у него появилась цель, которой необходимо достичь нынче к вечеру. Пять шагов от окна до двери, поворот налево, три шага от кровати до вонючей кадушки, снова поворот налево и снова пять шагов до противоположной стены, а теперь поворот направо – и прогулка продолжается в обратном направлении. Вдруг что-то сверкнуло у него под ногами, в щели между плитками пола, – он резко остановился, нагнулся посмотреть. Серебряная пуговица от его жилета! Должно быть, оторвалась, когда он переодевался вчера. Поднял… Находка растрогала его, глубоко взволновала. Когда-то он не смог бы ответить, какой рисунок выгравирован на этом кусочке металла, а вот теперь стал вглядываться в узор из волнистых пересекающихся линий, как влюбленный в строчки письма от подруги. Ему на ладонь только что легло все, что осталось у него от прежней, свободной жизни, от его мира. Слезы застилали глаза. Чувствительность – как у тяжело больного. Николай сунул пуговицу в карман и решил забыть о ней, но не прошло и десяти минут, как он уже снова вглядывался в эту реликвию.
   Пробило полдень – в камеру проник запах прогорклого сала. Степухов принес миску жидкой каши и капусту. Николай от еды отказался.
   – Унесите! – только и бросил он, уткнувшись носом в стену.
   Но часа четыре спустя голод стал так силен, что голова разболелась. Он вскочил и, подбежав к двери, стал сильно стучать, надеясь привлечь внимание надзирателя. Степухов, побранившись, согласился тем не менее принести ему остаток варева из гречки. Но каша оказалась совсем холодной, а о том, чтобы разогреть ее на кухне, и речи быть не могло.
   – Ладно, сойдет! – сказал Николай.
   Ложка застыла в этой гадости – словно приклеилась. Отодрал с трудом и принялся жадно глотать, ощущая, как в желудке разрастается ком чего-то тяжелого, неудобоваримого. Поел и опять заходил по своему застенку. Пять шагов туда, три сюда… И завтра то же самое, и послезавтра… Ну и как это может заполнить жизнь? В нем прорастало глубокое беспокойство, граничащее со страхом, и казалось уже, будто оно глухо рокочет, подобно морю… Николай быстро достал пуговицу и стал перекидывать ее из ладони в ладонь: словно играю со звездой, подумалось ему. Этот темно-вишневый жилет сшил ему портной Кости Ладомирова. Он вспомнил, как примерял жилет, вертясь перед зеркалом и придираясь к каждой морщинке. Но остался доволен работой и заказал еще один – синий на семи пуговицах. Его должны были привезти к концу недели…
   В сумерках тараканы оживились, и столько их наползло к поганой кадушке, что весь угол оказался заполнен суматошливыми черными панцирями. Исходящее из угла шуршание было похоже на шорох, какой издает смятый лист бумаги. Николай, пройдя вперед, стал давить насекомых. Нескольких грубым башмаком раздавил. Звук из-под подошвы слышался каким-то двойным: сразу и сухим, и сочным. Однако эта массовая бойня в полутьме показалась узнику такой отвратительной, что его затошнило, и он отказался от мысли о ней. Когда явился Степухов со светильником, тараканы и сами быстро убрались в свои щели, а трупы охранник вымел в коридор.
   – Да не злые они, – приговаривал старик. – Их даже противнее убивать, чем жить с ними…

53

4
   Утром, совершая из необходимости размять ноги ставший уже привычным моцион по камере, Николай заметил, что у него родилось новое ощущение: как будто он не ходит по кругу, по собственным следам, а двигается вперед длинной дорогой с крутыми поворотами и за каждым из этих поворотов его ждет неожиданное. Но на самом деле переменился не пейзаж – переменился он сам. Счастливый, свободный, легкий человек, каким он был, остался в далеком прошлом, в невероятном прошлом. Утонул, растворился в прошлом, вместе с прошлым. И, чтобы выжить, нужно сопротивляться притягательной, но безнадежной прелести воспоминаний. Согласиться стать другим. Совсем новым человеком, родившимся в тюрьме, родившимся сразу тридцатиоднолетним. Тогда все покажется гораздо проще. Заключение убавляет желаний, аппетитов, даже страхов: здешние порядки этому способствуют. Разве что попытаешься иногда помечтать о внешних соблазнах – так, в надежде, что возьмет да и выплывет из глубин мозга какая-то возможность развлечься, отвлечься, рассеяться, вдруг случится такое… Но тут же и понимаешь, что лучше не растрачивать своих запасов, лучше приберечь их – как будто ты находишься в осажденном городе. Как будто ты сам – такой город. Ты становишься своим единственным другом, своим единственным врагом, своим единственным судьей, своей единственной аудиторией. Но может быть, когда-нибудь все это позволит даже почувствовать себя счастливым? Хотя бы в какой-то мере… Ох нет, несмотря на твердую решимость собраться с мужеством, вот в это Николаю страшно трудно было поверить.
   Он достал из кармана серебряную пуговицу и с нежной укоризной всмотрелся в находку. Она, пуговка эта, настоящий символ всех его слабостей. Сверкает, так дерзко сверкает в этом мире, где ей совершенно нечего делать! Она – помеха, она – отрицание, она одна мешает своему владельцу до конца почувствовать себя пленником. Внезапно ему захотелось избавиться от жилетной пуговицы. Попытался выбросить ее сквозь щель под дверью. Не удалось: не прошла по толщине, откатилась к нему обратно. Николай наступил на нее, надеясь сплющить. Наступал снова, снова. Ударяя пяткой по пуговке, всякий раз ощущал острую боль – подошва башмака была истерта. Конечно же, проще было позвать надзирателя и отдать ему пуговицу, но – лень… лень… Отказался и от этого намерения.
   Потом его снова охватила дикая жажда деятельности, и он стал добивать несчастную серебряшку. Дохромав до центра камеры, почувствовал, что завершил какое-то важное дело: после часа работы пуговица и впрямь сплющилась и могла теперь скользнуть под створку. Николай разогнулся – весь в поту, донельзя усталый, бормоча: «Вот и прекрасно… вот и прекрасно…»
   Затем нужно было облегчиться в кадушку. Всякий раз это становилось для него событием дня – он думал о своей естественной потребности заранее, нарочно тянул время… Ужасный запах, как всегда, поразил его, тошнота подкатилась к горлу… Поистине эта несчастная кадушка достойна стать монументом, взывающим к стыду и совести человечества!
   Николай улегся на подстилку, заложив руки под голову. Ему безумно захотелось почитать хоть какую-нибудь книгу. Все равно какую! Любую! Лишь бы переворачивать страницы, лишь бы вдыхать легкий аромат типографской краски, погружаться в историю – настоящую или вымышленную, плыть из страны в страну, из века в век, следить за причудливым, зигзагообразным развитием философской идеи… Он попытался припомнить романы, которыми увлекался в юности, стал цитировать про себя обрывки стихотворений, что-то подсчитывать… Время от времени в прорезанном и зарешеченном окошке на двери мелькал взгляд кого-то из охранников. Тараканы собирались вокруг плошки с водой.
   «Вот и прекрасно, – снова подумал Озарёв, – вот я и в согласии с самим собой. Теперь у меня нет ни изысканных привычек, ни утонченных вкусов, ни оригинальных идей – я отказался от всего этого, отверг все это. Я вполне приспособился к жизни арестанта…» Но не прошло и пяти минут, как он снова вспомнил Софи, твердость покинула его, нервное возбуждение утихло – и все началось сначала.
* * *
   Прошло еще недели две, однако время не вносило никаких изменений в жизнь Николая. Присутствие тараканов и прочей нечисти больше не тревожило и не раздражало. Подумал как-то, что неплохо бы побриться, спросил, оказалось – запрещено уставом. Зеркала посмотреться у него не было, и он попробовал представить себе, как выглядит, проведя рукой по щекам. Ну и щетина! Заросли и щеки, и подбородок зарос, а лицо, похоже, осунулось, под кожей кости выпирают… Он опустил голову – шею царапает, будто скребком. От капельки воды, которую ему приносили для умывания, нестерпимо несло то ли кислым, то ли тухлым. Но и к грязи, и к зуду, и к голоду, в конце концов, можно привыкнуть, даже довольно легко… Забавно, что эта нищета, в которую его погрузили с головой, в какой-то мере даже ободряет, живительная она, что ли… Ну да, в несчастье ведь, перенося его достойно, проникаешься уважением к себе самому. А может быть, он из числа людей, которым нужны страдания, чтобы обрести смысл жизни? Может, в нормальных условиях существование само по себе ему не интересно? Ход времени здесь отмечали надтреснутым бронзовым голосом часы Петропавловского собора, потом начинался колокольный перезвон. Чтобы не потерять счет дням, Николай каждый вечер приклеивал комочек черного хлеба к стене – у изголовья постели. Крысы, наличие которых он обнаружил еще в самом начале пребывания тут – по писку и по тому, как животные скребли острыми когтями камень, – решились, наконец, нанести ему визит. Это оказались водяные крысы – серые шкурки отливали рыжим, и шерсть была очень густая. Сперва он испугался и их величины, и их численности, но потом решил, что, раз уж не удастся от них избавиться, нужно привыкнуть к тому, что отныне они живут вместе: оставлял им крошки после еды, и только тогда, когда уже не было ничего съестного, швырял в них башмаком, чтобы оставили его в покое. Как ни странно, крысы быстро осознали все преимущества этого modus vivendi[2] и, как только хозяин камеры их выгонял, мигом убирались по норам. Среди них были старые, молодые, самки, самцы… Николай развлекался тем, что давал животным имена, стараясь распознавать, где тут кто. Ночами ему случалось проснуться от взгляда: в темноте, совсем рядом с его головой, сверкали бусинки маленьких глаз. Забавно, но раздражало это куда меньше, чем привычка надзирателей следить за ним в окошко. Со Степуховым тюремщиков насчитывалось трое, и они поочередно занимались арестантом. Передвигались они бесшумно, и невозможно было ни двинуться, ни кашлянуть так, чтобы не привлечь их внимания: тут же приподнималась зеленая тряпка, прикрывающая отверстие в двери, и око циклопа ощупывало камеру. Там, в мире свободных людей, порой слышались перешептывания, однажды Озарёву почудилось даже, будто он узнает голос царя. Но он сразу понял, что ошибся, потому что у императора всея Руси хватает дел и кроме того, чтобы шпионить за своими арестантами. На всякий случай спросил Степухова, тот почему-то вздрогнул, смутился и наотрез отказался отвечать. Но что это доказывает?
   Сидя на нарах, Николай все перебирал и перебирал в памяти подробности своего допроса в Зимнем дворце, пытаясь оживить таким образом ненависть к монархии и ожесточить характер в предвидении грядущей борьбы с ней. Но вместо этого в нем постоянно возрождалось воспитанное с юности стремление поставить себя на место противника и посмотреть на события с его точки зрения. Сам факт, что император лично занимался каждым из заговорщиков, доказывал только одно: насколько он растерялся, пусть и победив, перед масштабом раскрытого им заговора. Поэтому по отношению к людям, осмелившимся замахнуться на десять веков русской истории, он, скорее всего, испытывал какое-то странное смешанное чувство: тут были и гнев, и презрение, и жалость, и даже болезненное любопытство. И ему хотелось именно от них, еще не остывших после совершенного ими преступления, добиться объяснений – пусть сами скажут, что являет собой тот кажущийся ему невероятным, немыслимым феномен, которым стал мятеж на Сенатской площади 14 декабря. Самым удивительным, наверное, царю казалось, что большая часть этих новых якобинцев хорошо ему знакома: офицеры его армии, все из хороших семей… теперь ему мнилось, что доверять нельзя уже никому, что любая тень отныне должна вызывать подозрения… И все средства хороши, чтобы проверить свои догадки, проникнуть в сознание заговорщиков, понять, наконец, что у них на уме.
   Николай подумал, что, вполне может быть, он и сам на месте царя не смог бы действовать иначе. Но одна только мысль об этом тотчас привела его в раздражение. «Вот что случается, если даешь волю фантазии! – с досадой сказал он себе. – Нет, не дело человека, замыслившего революцию, разбираться в причинах такого или другого поведения противника. Соотнести себя с ним даже на минуту-другую означает простить ему все и простить навеки. Сильный человек не тот, кто подобно эху отзывается на всякий оклик, а тот, кто отказывается верить, будто на свете существует иная правда, кроме его собственной». Вдруг ему пришло в голову, что они с императором тезки, и стало смешно, он улыбнулся. Верно-верно, у них у обоих день ангела – 6 декабря. Вспомнилась их первая встреча – во Франции, в лагере под Вертю. Рядом с императором Александром I, поздравлявшим Озарёва с его предстоящей женитьбой на Софи, стоял тогда великий князь – молодой, элегантный, надменный… Одни образы сменились другими: теперь перед Николаем стоял уже не великий князь, а царь, а перед царем – не блестящий офицер Литовского полка, а отвратительный узник. Боже, Боже, все потеряно! В ту ночь он видел Софи во сне настолько ясно, что, открыв глаза, удивился, что жена не сидит у его изголовья.
   После завтрака Степухов провел к нему в камеру молодого одетого с иголочки офицера, который держал в руке пакет, скрепленный черной восковой печатью.
   – Это вам, – сказал посетитель. – От следственной комиссии.
   Офицер повел носом и нахмурился: запах от кадушки был невыносим. Но Николаю не стало стыдно.
   – А что там такое? – поинтересовался арестант. – Приказ идти по этапу?
   – Нет, вопросник, – ответил офицер. – Будьте любезны заполнить, а завтра в это же время я приду за ним. Вам дадут перо и чернила. А что касается бумаги, то тут вам хватит места. Черновики запрещены.
   – Почему?
   – Потому что ответы заключенных не должны быть приготовлены заранее, они должны идти из сердца.
   Гость щелкнул каблуками и исчез. Николай сорвал печать, развернул бумагу. В списке оказалось тридцать пунктов. Все то же или почти то же, чем интересовались Левашов, а потом царь во время первого допроса: «Когда вы вступили в тайное общество?», «С кем из заговорщиков вы поддерживали отношения?», «Знакомы ли вы с какими-либо проектами конституции?»… Сначала он решил не отвечать вообще и отложил документ, но тут вмешался Степухов.
   – Если не ответите, ваше благородие, вас отправят на гауптвахту или того хуже!
   – Что – «того хуже»?
   – В каменный мешок… такая яма под землей, она досками прикрыта, и оставлено только маленькое отверстие. Внизу жить куда ужасней, чем тут: ничего не видать, задыхаешься…
   Николай рассмеялся, но смех вышел горький. Внезапно перспектива «каменного мешка» показалась ему привлекательной, возникло желание испытать себя, дойдя до самого края, чтобы понять, где предел несправедливости. Но затем он решил, что лучше послужит общему делу и вернее запутает следствие, если не станет отбрасывать все чохом, а наоборот, будет отвечать хитро, используя любую уловку, чтобы не сказать правды. И принялся за работу. Если чувствовал ловушку, использовал уклончивый ответ: «не знаю», «не слышал об этом»… И, наоборот, всякий раз, как от него требовалось изложить цели их объединения, рьяно вставал на защиту своих политических идеалов. После фразы: «Каким образом революционеры привлекали новых сторонников в свой лагерь?» – он написал целый монолог. «Когда наша победоносная армия вернулась из Франции, не оказалось в ней ни единого офицера, достойного этого звания, который не ощутил бы стыда, увидев, под каким гнетом находится его собственная страна. Все те, кто под водительством славного Александра I воевали с Наполеоном, стремясь, пусть даже ценою своей крови, своей жизни, вернуть свободу Европе, сразу же поняли, что им самим в такой же свободе отказано. Познакомившись с условиями жизни за границами России, они сочли нормальной и естественной попытку объединиться ради того, чтобы дать родине конституцию».
   Озарёв с удовольствием перечитал свой текст. Отличный выпад против господ из следственной комиссии! Жаль только, что он не увидит их физиономий, когда они станут знакомиться с документом! Привычным уже жестом Николай погладил бородку: растет, колется… Однако и такой – заросший щетиной, грязный и изможденный – он все равно куда сильнее всех этих генералов вместе взятых.
   Назавтра ближе к полудню тот же элегантный офицер вошел в камеру, взял у Николая вопросник, спрятал его и удалился, сказав перед тем Степухову:
   – К чаю дадите ему сегодня белого хлеба.
   Николай, которому, в общем-то, и черный был не так уж противен, задумался, что бы означала подобная милость.
   А старик, видимо, догадался о его раздумьях и прошептал:
   – Это только начало. Если станете хорошо себя вести и скажете все, что знаете, вас будут содержать еще лучше. Может быть, позволят даже переписываться с семьей…
   Софи, Софи, он снова думал о ней! Он отказался писать ей во дворце, чувствуя на себе пристальные взгляды императора и Левашова, но он сгорал от желания открыться ей, исповедаться теперь, когда находился в заточении. И допоздна выстраивал мысленно в строчки слова, в которых лучше всего отразились бы и его любовь к ней, и его стремление перед нею оправдаться.
   Посреди ночи Николая разбудило звяканье ключей, но сейчас же пришлось зажмуриться: вся камера была ярко освещена факелами. Тараканы исчезли. Николай вскочил на ноги. Перед ним стояли генерал от инфантерии Сукин со своей деревянной ногой и луннолицый плац-майор Подушкин. Тут же находился и надзиратель – в корзине, которую тот держал в руке, были сложены одежда и обувь Озарёва, конфискованные у него в день ареста.
   – Переоденетесь и пойдете с нами, – сказал Сукин.
   «Куда? Куда вы поведете… повезете меня?!» – едва не закричал Николай, но из гордости сдержался. А в не совсем проснувшемся мозгу его заворочались тяжелые, как жернова, мысли – все о трагическом исходе. На казнь, в руки палачей, в карцер… каменный мешок, по этапу в Сибирь, на пытки… вот куда! Часы на кафедральном соборе пробили два раза – два часа ночи. Он прикрыл глаза, слюна стала вязкой, в пустом желудке заурчало. Узник принялся неловко натягивать на себя вещи – а он и забыл, какие они мягкие, тонкие, легкие… Увидев снова свой темно-вишневый жилет, на котором теперь не хватало одной серебряной пуговицы, грустно улыбнулся. Незнакомый тюремщик завязал ему черной тряпкой глаза, накинул на голову мешок. Так же, как в день прибытия в крепость, Подушкин взял его за руку и повлек за собой. После долгого перехода по коридорам на него сквозь покрывавшую лицо ткань мешка пахнуло холодом и свежестью ночного зимнего воздуха. Дыхание перехватило. Господи! Если бы он мог сорвать с себя эту мерзость, покатиться прямо в снег, насладиться притоком кислорода в измученные легкие!
   – Вперед, вперед!
   Его подтолкнули в спину. Он преодолел лестницу – и оказался среди тепла и шорохов населенного помещения.
   – Садитесь, – приказал Подушкин, снимая с головы арестанта мешок и повязку.
   Николая поместили теперь за зеленой ширмой, по-прежнему под охраной двух солдат. В прореху было видно, как вошли еще трое заключенных – тоже с эскортом. Поскольку у них на головах оставались мешки, понять, кто это, оказалось невозможно. Впрочем, минуту спустя и они скрылись за ширмами. Наверху, видимо, по балкону или галерее, ходили, позвякивая шпорами, офицеры, они громко разговаривали, шутили, смеялись, не обращая внимания на узников, хотя некоторые наверняка были когда-то, и не так уж давно, их товарищами по оружию.
   Прошло минут десять, Подушкин вывел Николая из укрытия и снова двинулся с ним куда-то. Стуча каблуками и звеня ножнами, конвойные шли сзади на расстоянии в шаг, не больше. Пересекая комнату, напоминавшую гостиную, Озарёв вдруг оказался перед Ипполитом Розниковым – ну, просто нос к носу! Старый приятель разглагольствовал о чем-то, сидя в центре группы одетых в мундиры людей. Их взгляды встретились, но в лице Ипполита ничто не дрогнуло, он и бровью не повел: смотрел на бывшего друга холодно, как будто на незнакомца, на чужого… Николай проглотил бешенство и прошел мимо. Перед следующей дверью пришлось подождать. Затем оттуда раздался голос:
   – Введите Озарёва!
   В небольшой комнате, за столом, покрытым красным сукном, Николай насчитал десять человек: видимо, члены следственной комиссии. И подумал: «Совет Десяти, совсем как в Венеции…»[3] В свете тяжелых канделябров позолоченного серебра мерцали и вспыхивали искры на эполетах и аксельбантах, посверкивали ордена… было похоже на рыбью чешую… Среди собравшихся были младший брат императора великий князь Михаил Павлович, начальник Генерального штаба генерал Дибич, военный министр Татищев, действительный тайный советник Голицын, генерал Левашов, генерал Чернышев, генерал Бенкендорф, генерал Голенищев-Кутузов… Надо же, какое великолепие, какое сборище знати в этом органе дознания, созванном нынче для него одного!
   Ему задавали вслух те же вопросы, что письменно, и он старался, чтобы ответы не отличались от прежних. Наиболее хитрым и изворотливым показал себя генерал Чернышев: лицо у него было бело-розовое, накрашенное, брови выщипанные, на голове – каштановый парик с туго завитыми, как овечье руно, локончиками.
   – Нам известны имена главных участников заговора, и, если вас пригласили сюда, то только затем, чтобы дать вам возможность откровенными признаниями смягчить свою вину, – сказал Чернышев.
   – С какой стати я должен верить вам? – отозвался Николай.
   – Хотя бы в силу этого! – генерал протянул ему список из многих фамилий.
   Одного взгляда оказалось достаточно: тут были Рылеев и Пестель, Кюхельбекер и братья Бестужевы, Каховский и Голицын, Пущин, Якубович, Трубецкой, Муравьев-Апостол… Руководители и члены Северного общества, руководители и члены Южного общества – тут были все! Значит, восстание на Юге тоже провалилось или даже не успело начаться… Но немыслимо же, чтобы полиция нашла столько заговорщиков только собственными средствами! Их выдали предатели, тут дело в предательстве, это точно!
   – Ну и как, убедились теперь? – спросил Чернышев.
   Николай не ответил – во рту словно высохло все, язык стал большим и шершавым.
   – Ваши товарищи в своих показаниях утверждают, что вы присутствовали на последнем собрании тайного общества, которое состоялось в ночь с 13-го на 14 декабря, – возобновил попытки разговорить арестанта Чернышев.
   – Был! – с вызовом бросил тот.
   – Припомните, как вел себя тогда князь Трубецкой. В частности – стоял ли он за мятеж или был против него.
   – У меня сохранились более чем смутные воспоминания о той ночи.
   – Надеюсь их оживить и уверен, что, скорее всего, так и произойдет, стоит вам услышать вот это сообщение. Князь Трубецкой, назначенный вами «военным диктатором», вместо того, чтобы присоединиться к товарищам на Сенатской площади, как обещал ранее, бродил по соседним улицам, наблюдая за появлением войск, дрожа и прячась по углам. А после провала мятежа стал кидаться из одного аристократического особняка в другой в надежде скрыться от розыска. Он жил тогда у отца жены своей, урожденной графини Лаваль, но там его не нашли, зато обнаружили писанную рукой Трубецкого черновую бумагу особой важности – с программой на весь ход действий мятежников 14-го числа, с именами лиц, участвующих в означенных действиях, и разделением обязанностей каждому. Сам князь с утра не возвращался, и в доме тестя его полагали, что должен он быть у княгини Белосельской, жениной тетки, однако и у княгини Белосельской его тоже не застали, стало известно только, что будто бы он перебрался в дом австрийского посла, графа Лебцельтерна, женатого на другой сестре графини… В конце концов, там и оказался Трубецкой – в посольстве Австрии, у своего зятя… там его и арестовали – посреди ночи. Так что – вам хочется еще заступаться за князя?
   Николай меньше, чем ожидал, удивился новости. Вероятно, рассказывая ему в самом начале допроса о постыдном поведении человека, которого Озарёв почитал своим начальником, Чернышев был намерен попросту деморализовать его сразу? Но как притворяется – просто классически!
   – Среди конспираторов всегда попадаются люди более сильные и более слабые… – постарался арестант увернуться от прямого ответа.
   – Но вы лично, думаю, поклоняетесь все-таки сильным людям? Это же очевидно! – заявил Чернышев.
   – Да, это так.
   – И много было таковых в вашей группе?
   – Видимо, недостаточно.
   – Но, видимо, именно эти сильные люди на последнем собрании у Рылеева говорили о покушении на государя?
   – Не слышал ничего подобного.
   – Согласно показаниям одних, – невозмутимо продолжал Чернышев, – Каховскому поручил убить царя Рылеев, согласно показаниям других, Каховский принял решение сам, оно не было вызвано ни чьей-то просьбой, ни чьим-то поручением. Откровенно во всем признавшись, вы можете облегчить участь, по крайней мере, одного из этих двух людей. Продолжая молчать, вы только крепче связываете их – обвиняемых в попытке цареубийства. Как вы полагаете, не лучше ли спасти одного, чем погубить своим молчанием обоих?
   Такая постановка вопроса озадачила Николая. Он впервые в жизни оказался в ситуации, когда представления о справедливости запрещали ему молчать дальше. Тем не менее помочь расследованию в одном этом частном вопросе означало бы согласие участвовать в предлагаемой ему игре на протяжении всего расследования, принять для себя возможность сотрудничества обвиняемых с обвинителями, то есть признать в каком-то смысле необходимость наказания… Как он помнил, Каховский и ранее был одержим идеей цареубийства, но на исходе встречи уже Рылеев просил его действовать. Умолял… Иными словами, они несут практически равную ответственность. Почти равную. Но, с другой стороны, Каховский, обагривший руки кровью Милорадовича и Штурлера, не мог рассчитывать ни на какое снисхождение, Рылеев же, оставшийся не замешанным в реальных убийствах, мог при благоприятном стечении свидетельских показаний надеяться на улучшение своей судьбы… Движимый дружеским отношением к Кондратию Федоровичу, Озарёв чуть не заговорил, но тут же и отказался от этого намерения: одному Господу решать, кто на самом деле чист, а кто виновен. Чернышев между тем начал нервничать:
   – Ну так что же? Все упрямитесь? Предпочитаете пойти ко дну вместе с двумя своими товарищами, а не помочь хотя бы одному добраться до берега?
   – Что вы имеете в виду, говоря «пойти ко дну», ваше сиятельство? – спросил Николай.
   – Ваше преступление для России так ново, что не существует пока законов, предусматривающих меру наказания для виновных.
   – Единственное наше преступление в том, что мы желали блага для нашей Родины!
   – Нельзя желать блага для своей родины и смерти для ее государя одновременно!
   В эту минуту взгляд Озарёва задержался на игравшем восковой палочкой Татищеве и задремавшем, сидя рядом с ним в кресле, Голенищеве-Кутузове. Эти двое двадцать четыре года тому назад принимали участие в убийстве императора Павла I, открывшем его сыну Александру дорогу на трон. Все в Санкт-Петербурге знали эту историю. По какой иронии судьбы судят они сейчас людей, чье преступление только в том, что проиграли в игре, которую им самим повезло когда-то выиграть? Боже, что за радость! Словно зажегся светлый огонек в душе! Искушение было слишком сильным: он, не хуже опытного фехтовальщика, чуть затянул выпад и произнес, стараясь контролировать возбуждение:
   – Бывают случаи, ваше сиятельство, когда мятеж против правителя становится священным долгом. Некоторые из вас смогли бы меня понять, если бы вспомнили собственное прошлое.
   Татищев весь задрожал от бешенства, и его тяжелая рука окороком упала на стол. Голенищев-Кутузов, вздрогнув, открыл сонные глаза.
   – Что все это значит? Извольте объясниться! – приказал Бенкендорф.
   – Нет ничего проще, ваше сиятельство, – охотно выполнил приказание Николай. – Заговорщики 14 декабря ставили своей целью не допустить до престола великого князя, и вы считаете их убийцами; заговорщики же 11 марта 1801 года ночью, совершенно варварским способом убили царя и при этом пользуются вашим уважением. Разве такое справедливо?
   – Что за наглость! – закричал Татищев.
   – Вон отсюда! – поддержал его Голенищев-Кузузов. – Эй там, кто-нибудь! Уведите его! И пусть его закуют!
   Остальных, похоже, забавляли гнев и смущение, в которые арестант вогнал их коллег – наверное, между членами этого ареопага соперничество и злоба по отношению друг к другу существовали еще со времен воцарения Александра I… Размалеванная лисья мордочка Чернышева нахмурилась, и он сказал:
   – Мы собрались здесь не для того, чтобы выслушать ваше мнение о политическом прошлом и будущем России, но исключительно для того, чтобы предложить вам внести уточнения по поводу плана действий Рылеева и Каховского. Вы намерены сообщить нам…
   – Мне нечего вам сказать, – ответил Озарёв.
   – Что ж, – вздохнул Левашов, – предоставим вам время для размышлений, пусть совесть подскажет, как быть дальше. Надумаете изменить показания, дайте знать. Но впредь помните, что в вашем положении податливость куда предпочтительней чванства.
   Допрос окончился. Николаю велели переодеться в арестантский халат, лишили чаю и на ужин выдали только половину порции размазни. Обычного его надзирателя, старика Степухова, заменил какой-то насквозь провонявший квасом дикарь с монгольской физиономией. Утром он привел в камеру к Николаю священника. «Шпион!» – тотчас же подумал заключенный. Священник был рослый, широкоплечий, с широким крестьянским лицом, голубыми глазами и рыжей, но уже серебрящейся бородой, спускавшейся ниже нагрудного креста. Он назвался отцом Петром Мысловским.
   – Благодарю, батюшка, что решили оказать мне моральную поддержку, – сказал Николай, – но так как вы присланы правительством, я не смогу открыть вам душу. Увы, это невозможно.
   – С чего вы взяли, что я прислан правительством? – удивился священник, садясь на табурет. – Разумеется, я не смог бы сюда попасть без разрешения тех, кто руководит следствием. Но мне никто не поручал ни допрашивать вас, ни исповедовать, поэтому все, что вы мне скажете, я никому не передам.
   Несмотря на заверения отца Петра, Николай по-прежнему был настороже, старался уклончиво отвечать на сердечные, казалось, расспросы гостя и распрощался с ним без единого слова признательности. Но, оставшись один, вдохнул витавший в воздухе легкий запах ладана, которым была пропитана ряса священника, и едва различимый аромат взволновал его, напомнил о детстве. Ему стало физически необходимо обрести мир с помощью молитвы. Выполнял ли отец Петр Мысловский распоряжения следственной комиссии или не выполнял их, прежде всего он был представителем Господа, и вместе с ним в камеру заходил Бог. А Николай из чистого каприза не захотел этого понять.
   К счастью, не прошло и двух дней, как священник явился снова – так, словно ничего не произошло. И снова запах ладана окутал Николая: он с наслаждением вдыхал сладковатый аромат, ему казалось, будто голова его плавает в облаках. Однако, обменявшись с посетителем несколькими безобидными фразами, он вдруг резко спросил:
   – Вам известно, каким именно образом были арестованы мои друзья?
   – Большею частью они ждали дома, когда за ними придут.
   – Это странно!
   – Вероятно, понимали, что единственно надежное их укрытие – царская справедливость, иного не существует. Подобное поведение делает им честь.
   – А каково сейчас состояние России?
   – Вы что имеете в виду?
   – Воцарилось ли повсюду спокойствие?
   – Разумеется.
   – И на Юге не было мятежа?
   – Был, но его сразу подавили.
   – Как это было?
   – Проще некуда. Руководитель заговора на Юге, некий Пестель, был обнаружен и арестован, благодаря счастливой случайности, накануне 14 декабря. 30 же декабря двое других офицеров-южан, Сергей Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин, подняли свои подразделения, заняли небольшой городок Васильков и провозгласили Иисуса Христа царем вселенной. Заставили священника произносить молитвы, угрожая ему пистолетом. По приказу своих командиров солдаты присягнули в верности Господу и делу независимости. Затем все вышли в степь и отправились на завоевание страны. И три дня спустя, при первой же встрече с правительственными войсками, так называемая христианская армия заговорщиков рассыпалась в прах, а ее главарей схватили и привезли в Санкт-Петербург.
   – Что за безумие! Что за трагическое безумие! – пробормотал Николай.
   – Пелена пала на глаза лучшим сынам России, – отозвался священник.
   – Что они собираются сделать с нами, батюшка?
   – Когда следствие будет закончено – а это потребует еще нескольких месяцев, вас станут судить, – сказал отец Петр Мысловский.
   – А потом?
   – Что значит «потом»?
   – К чему приговорят? К смертной казни?
   Отец Петр, протестуя, воздел крупные белые руки к небу.
   – Господь с вами! Что за мысли? Вы же отлично знаете, что со времен правления Елизаветы Петровны смертной казни в России не существует!
   – Ну, а что или кто может помешать царю восстановить ее ради такого случая?
   – Почтительность к велениям Божьим.
   – Но пытки, пытки-то применяются, они разрешены! Ста ударов кнутом достаточно для того, чтобы человек погиб в ужасных страданиях! И это делается! Как вы объясните?
   – Объяснить не могу, только оплакиваю подобные ужасы, как и вы. Но у вас, в вашем случае, ничуть не похожем на те, нет оснований чего-либо опасаться. Вы не из числа убийц… И в конце концов, все вы… дворяне… Более или менее знатные… Это тоже не может не учитываться…
   Священник опустил глаза, произнося последние фразы.
   – Тогда – что? – настаивал Николай. – Тюрьма на долгие годы? Сибирь?
   – Для главных виновников – возможно, – вздохнул Мысловский. – Но большую часть обвиняемых, я убежден, простят. Император, а он, как всем известно, милосердный христианин, наверняка захочет ознаменовать начало своего царствования решением великодушным, проявить милосердие. И не стоит вам теперь настраивать себя одного отдельно против государя – хватит и того, что вы пытались выступить против него сообща. Постарайтесь лучше прояснить царю свои намерения, чтобы помочь ему переустроить нашу любимую многострадальную Родину. Наверное, среди ваших товарищей немало чрезвычайно почтенных, уважаемых людей, но ведь другие не вызывают такого же уважения. А для здоровья всей нации необходимо отделить добрые зерна от плевел…
   И тут Николай понял, что священник притворяется: ему, разумеется, отлично известны выдвинутые против Рылеева и Каховского обвинения.
   – Если бы я смог вам помочь… если бы я мог помочь вам победить сомнения… – снова заговорил отец Петр.
   – Нет, батюшка, это невозможно, – оборвал его арестант.
   Священник догадался, о чем тот подумал, и прошептал, обозначив лишь тень улыбки на суровом лице:
   – Вы верующий?
   – Да.
   – Соблюдаете церковные обряды?
   – Раньше соблюдал, теперь реже.
   – Мы еще поговорим об этом. Раз вас не интересует мое мнение, попрошу вас только помолиться этой ночью: помолитесь изо всех сил, от всего сердца.
   Николай не стал дожидаться ночи. Он заметил на стене влажное пятно, контуры которого напоминали фигуру Пресвятой Богоматери с младенцем Иисусом на руках, и это пятно обратилось для него в икону. Бросившись на колени, он с жаром принялся молить Богородицу, припоминая и подбирая слова акафистов, казавшиеся ему самыми подходящими к случаю:
   «Царице моя преблагая, надеждо моя, Богородице, убежище сирых и странных предстательнице, скорбящих радосте, обидимых покровительнице, зриши мою беду, зриши мою скорбь. Помози ми яко немощну, окорми мя яко странна. Обиду мою веси, разреши ту, яко волиши. Яко не имамы иныя помощи разве Тебе, ни иныя предстательницы, ни утешительницы, токмо Тебе, о Богомати, яко да сохраниши мя и покрыеши во веки веков. Пресвятая Богородице, спаси нас! Пресвятая Богородице, перед кончиной нашей, защити нас, когда поведут по мытарствам, защити нас на Страшном судищи, помяни о спасении рабов Твоих и избави нас от злохитрого антихриста и печати его. Утешь, Пресвятая и Преблагословенная Мати Сладчайшего Господа нашего Иисуса Христа, раба Твоего, ныне Тебе молящегося, в узах и заточении его утешь, не презри во скорбех и бедах, но помилуй… Аминь».
   Он каялся, он просил утешения, молитва стекала с его губ легко, почти радостно, а одновременно на него снисходила какая-то таинственная, божественная ясность. Когда Николай поднялся с колен, решение было принято: он попытается спасти Рылеева – идеалиста, мечтателя, истинного революционера – пусть даже в ущерб Каховскому, чье кровавое безумие способно только обесчестить товарищей. Поступая так, он внесет последнюю лепту в дело Свободы.

54

Озарёв позвал Подушкина и объявил, что хочет, чтобы его выслушали, что готов предстать снова перед следственной комиссией.
   Его желание было выполнено, последовал показавшийся уже привычным ритуал – повязка на глаза, мешок на голову, остановка за дверью, выход к свету, стол, накрытый красным сукном, десять фигур в золотых эполетах. Члены комиссии не выказали никакого удивления, когда арестант сообщил им, что, насколько ему известно, у Каховского, а вовсе не у Рылеева, было намерение убить царя. Скорее всего, слышали ту же версию от остальных заключенных. Николай подумал, что решение прийти сюда оказалось правильным. Ему показалось, будто допрос окончен, но Чернышев вытянул губы куриной гузкой и прошептал:
   – Если вам известно… если вы слышали, как Каховский предлагал себя в цареубийцы, то вам должно быть известно и то, что Якубович также имел своим намерением уничтожить семью государя.
   Выходка генерала обескуражила его, и Озарёв подумал, что слишком рано успокоился. В этом деле цеплялись за любую мелочь. И невозможно было сказать правду об одном, чтобы тут же не оказаться вынужденным откровенничать на другую тему. Надо с этим кончать.
   – Нет, о Якубовиче я не знаю ничего, – отчеканил он.
   Хотя на самом деле одноглазый фанфарон с черной повязкой на лице был ему ничуть не милее Каховского. Зачем обвинять одного и выгораживать другого? Положительно, он зажег пожар и перестал быть хозяином положения.
   – Правда? – усмехнулся Чернышев. – То есть вы не слышали странного предложения, сделанного им в ночь с 13-го на 14 декабря? Напомню: речь шла о том, чтобы кинуть жребий: кому из заговорщиков судьба назначит стать цареубийцей…
   Грудь Николая сжали тиски. Он попытался глубоко вздохнуть и ответил:
   – Не слышал.
   Маленькие глазки генерала засветились охотничьим торжеством:
   – Но почему же в таком случае вас так возмутило предложение Якубовича, что вы стали протестовать?
   – Я? Нет, я не протестовал.
   – Прекратите, Озарёв! К чему ломаться! Все ваши товарищи как один утверждают, будто в тот вечер вы высказались об идее цареубийства именно с возмущением, с негодованием. Некоторые свидетели в точности запомнили ваши слова.
   Чернышев взял со стола листок бумаги, поднес его ближе к глазам и прочитал:
   – В ответ на слова Якубовича: «Кажется, вы боитесь, что жребий выпадет вам!», Озарёв ответил: «Да, боюсь», после чего добавил: «Русский человек не может думать иначе!..»
   Эту последнюю свою фразу Николай помнил прекрасно, но в устах Чернышева она приобретала совсем другое значение. Будто произнес ее не бунтовщик, мучимый совестью, а лакей, пресмыкающийся перед самодержцем. Он молчал. Чернышев же посмеивался:
   – Неужто хотите сказать, что ваши товарищи сами придумали подобный ответ Якубовичу?
   – В конце концов, он же делает вам честь, – присовокупил Бенкендорф. – Его величеству станет известно ваше мнение.
   Озарёву кровь бросилась в голову: противнику удалось поймать его, обвести вокруг пальца! Да что же это такое! Даже получив награду за совершенное им предательство, он и то не мог бы страдать сильнее!
   – Но другие ведь тоже протестовали? – спросил Левашов.
   Минутное колебание. Должен ли он из гордыни отказать друзьям в возможности смягчить их участь?
   – Да, протестовали, – еле выговорил он.
   – Кто же?
   – Голицын, Батеньков, Одоевский, Юрий Алмазов…
   – Это все?
   – Нет… постараюсь вспомнить… Кюхельбекер, Розен, Оболенский, Пущин…
   Желание спасти всех подталкивало его к тому, чтобы объединять имена тех, кто на самом деле возмущался планом Якубовича, и тех, кто не говорил ни да, ни нет. Он говорил и говорил… фамилии следовали одна за другой… Слушатели согласно кивали, писарь составлял список, а когда Николай закончил перечисление, Бенкендорф проворчал:
   – Удивления достойно! Решительно все революционеры – монархисты!
   – Далеко не все, тем не менее кое-кого из нам известных обвиняемый не назвал-таки! – живо откликнулся Чернышев. – Но для иных тяжесть преступления усугубляется тем, что большая часть товарищей делала попытки образумить их, которым они не вняли. Нет, мы не можем говорить о коллективном безумии, об идеологической заразе…
   Николай терял голову: все задуманные им благородные начинания немедленно оборачивались против него. Ему уже чудилось: что бы ни сказал, он только повредит друзьям. Кого, кого он не назвал?
   – Но тут не окончательный список, – забормотал он. – Я наверняка забыл кого-то, упустил…
   – Не стоит волноваться, – сказал Бенкендорф, изобразив на лице тонкую улыбку. – Ваши показания, безусловно, будут дополнены другими обвиняемыми.
   Чернышев щелкнул пальцами – вошли конвоиры.
   – Благодарю вас, господин Озарёв, – прозвучало ему вслед.
   Николай весь кипел, у него было ощущение, что он еле выбрался из притона мошенников.
   Утром надзиратель принес ему к завтраку белого хлеба, чаю и двойную порцию сахара. Арестант молча оттолкнул хлеб, опрокинул на землю чай. Тюремщик, притворившись, будто ничего не заметил, удалился. Днем на смену ему снова пришел Степухов, который немедленно выбранил своего подопечного за отказ от еды.
   – Так делать нехорошо, ваше благородие, так делать нельзя! Станут ведь вас через воронку кормить – разве это приятно? Уверяю, вам не понравится. А вот это… – старик весело подмигнул, – это понравится. Смотрите, какой у меня для вас сюрприз!
   Он вытащил из кармана бритву и помахал ею в воздухе:
   – Разрешили вас побрить!
   – Пошел к черту! – рявкнул Николай. – Не хочу быть ничем им обязан! Останусь какой есть!
   Степухов мигом исчез. Николай в бешенстве стал колотить руками и ногами по стене – пусть станет больно, заслужил, заслужил! Кожа на ладонях вспухла, покраснела. Показалась кровь – глядя, как она сочится, Озарёв немножко успокоился. Сейчас важно не растратить весь гнев – сохранить его до встречи с отцом Петром Мысловским, излить гнев ему на голову! Ежели б не этот велеречивый поп – разве ему пришла бы в голову идея вернуться к следователям?
   – Доносчик в рясе! – процедил он сквозь зубы.
   Но когда увидел в раме открывшейся двери высокую фигуру – священнику приходилось пригибать голову, чтобы войти, – то снова почувствовал себя обезоруженным. Запах ладана, рыжая борода, небесный взгляд, серебряный крест на черной ткани… ну, как поверить, что все это сплошная ложь? Таить дальше свою тоску не осталось сил. Он забылся, он исповедался.
   Когда исповедь была закончена, отец Петр сказал с улыбкой:
   – Ну, и чем же вы недовольны? Своей искренностью вы оказали услугу сразу и правительству, и друзьям. Рылееву, исключительно благодаря вашему признанию, может быть, смягчат кару, что же до Каховского, то его преступления столь многочисленны и очевидны, что скомпрометировать его вы уже ничем не могли. Поздравляю, ваши испытания закончились, примите благословение, и заклинаю вас спать спокойно.
   Несмотря ни на какие добрые слова, Николаю из тупика выбраться не удалось. А назавтра, едва прозвучал сигнал побудки, Степухов приоткрыл дверь камеры, сунул в руку арестанта комочек бумаги и прошептал:
   – Читайте быстро и возвращайте – я сразу уничтожу!
   Озарёв узнал почерк Степана Покровского.
   «Все стало известно. Зачем ты выгораживал Рылеева, зная, что это он подстрекал Каховского к убийству царя? Рылеев целиком отдался во власть государя – на всех доносит, во всем раскаивается. Несчастный! Впрочем, так делают большинство наших. Воздействие тюрьмы. Постарайся отказаться от своих слов».
   Первой реакцией Николая был приступ гнева: взбесила попытка Степана Покровского нарушить его душевный покой упреками в поступке, из-за которого он и так угрызался, взбесила надежда Рылеева спастись, перейдя к признаниям, взбесила собственная беспомощность – невозможность отделить истину ото лжи, справедливость от беззакония. Но затем он огорчился и растрогался. Подумать только: Степан, который оказался не у дел 14 декабря, тоже в крепости, но они могут переписываться!
   – Дай-ка карандаш, – попросил он надзирателя. – Напишу ему пару слов на обороте.
   – Никак невозможно, ваше благородие! – зашипел старик. – И думать не смейте! Мне не следовало отдавать вам это письмо! Если меня поймают – отправят в Сибирь!
   – Да никто тебя не поймает. Что, разве не под Богом живем?
   – Ох, господа революционеры, господа революционеры… – покачал головой тюремщик. – Под Богом-то под Богом, вот только разуму Он вам не дал…
   Вздохнул, перекрестился и вытащил из-за обшлага огрызок карандаша.
   «Дорогой Степан! Твои упреки сильно меня расстроили. Неужели Каховский вызывает у тебя больше сочувствия, чем Рылеев? Как бы последний себя ни вел перед следственной комиссией, я предпочту его другому – конечно, тоже мечтателю, но ведь и убийце. В конце концов, это он убил Милорадовича!» – вот что оказалось на обороте письма Покровского.
   – А теперь быстро за ответом! – Николай отдал записку надзирателю.
   – Э-э-э, нет, я лучше на словах передам, ваше благородие! Не так опасно! – и старик вышел из камеры.
   Николай весь день ожидал его возвращения – тщетно. Обед принес другой тюремщик, и тревога достигла предела.
   Он еще не успел доесть, когда дверь снова отворилась – на пороге возник розовый жирный Подушкин, извинился, что пришлось побеспокоить во время трапезы, предложил надеть на голову мешок и следовать за ним.
   Следственная комиссия в полном составе встретила узника сиянием свечей. Чернышев держал в руке бумажку. Николай узнал свое письмецо Покровскому. Ему стало страшно. Боже мой! Степухова арестовали! Каким мукам подвергнут этого славного старика за его преданность делу «господ революционеров»! Не жизнью ли он за это заплатит?
   – Прошу прощения за то, что вынужден был нарушить тайну переписки, – произнес Чернышев с саркастической гримасой, – но, видите ли, в той ночи, в какой мы оказались, все средства привнести хоть толику света хороши. Итак, вы подтверждаете и даже усиливаете свои обвинения в адрес Каховского?
   Николай едва слышал – ему причиняла нестерпимые страдания мысль о том, что из чистого эгоизма, только из легкомыслия он стал причиной гибели инвалида.
   – Мы все готовы разделить ваше убеждение, – продолжал между тем Чернышев. – Тем более что, судя по вашему письму, Каховский один повинен в смерти генерала Милорадовича.
   Озарёв вздрогнул.
   – Я никогда не писал ничего подобного!
   – Но таков может быть единственный вывод: вы не назвали других имен.
   – Думайте что хотите – мне все равно.
   – Некоторые ваши товарищи сообщают, будто на генерала Милорадовича было совершено одновременно два покушения: Каховский выстрелил в него, а Оболенский ударил штыком.
   Это точно. Николай снова почувствовал, что увязает в жестокой игре, цель которой – вынудить одних обвиняемых судить и осуждать других.
   – А кое-кто говорит, что Оболенский даже раньше ударил штыком генерала Милорадовича, чем Каховский выстрелил в него… – Чернышев словно бы размышлял вслух. – Но если все было так, то вина Каховского уменьшается, между тем как вина Оболенского возрастает ровно в той же пропорции.
   – Я ничего не видел! – заявил Николай, решив, что подобное заявление освобождает его от выбора.
   – Какая жалость! – великий князь Михаил Павлович тяжело вздохнул.
   – В любом случае, – заторопился Чернышев, – если в будущем вам придет охота сказать что-либо своим товарищам, не пишите им – просто попросите разрешения свидеться, мы никогда вам не откажем.
   Николай внимательно посмотрел на генерала с лисьей мордочкой: какой еще капкан для меня припасли? Но едва он успел об этом подумать, адъютант отодвинул занавеску, открылась небольшая дверца и на пороге показался угрюмый всклокоченный человек. Тощий, с безумным взглядом.
   – А вот и доказательство, – продолжил Чернышев. – Вот человек, пожелавший встретиться с вами: мы немедленно удовлетворили его ходатайство.
   Озарёв узнал Каховского, сердце его дрогнуло: неужели я переменился так же, как он?
   – Я все слышал! – закричал вдруг Каховский. – Да как ты смел, сукин сын, говорить, будто не видел, что было перед тем, как я выстрелил в Милорадовича! Ты стоял в двух шагах от меня! И точно, как я сам, видел, что Оболенский первым нанес удар штыком!
   – Нет, ничего подобного я не видел, – тусклым голосом отозвался Николай.
   Воцарилось молчание. Члены следственной комиссии смотрели на двух арестантов и были похожи на любителей петушиного боя.
   – Да что я тебе сделал, в конце-то концов? – спросил Каховский тихо. – Не думай, что, обвиняя меня, ты сможешь обелить других. Мы все пропали. Все! Все!
   Он задрожал, закатил глаза, молитвенно сложил на груди руки.
   – Единственный может отпустить нам грехи! Государь! Наш царь-батюшка! Отец наш! Царь, против которого мы злоумышляли в святотатственном нашем безумии!
   Каховский отрекался от прежних взглядов, и все это звучало так жалобно, что Николаю невольно подумалось: а не играет ли он роль ради спасения своей жизни? Но нет, кажется, он столь же искренне нынче раскаивается, сколь яростно раньше ненавидел. Его потребность любить, обожать кого-то попросту перенеслась с революции на императора – вот и все.
   – Вы подтверждаете свои показания? – спросил Николая Чернышев.
   – Полностью.
   – Иными словами, вы уверены, что Оболенский не имеет отношения к убийству генерала Милорадовича?
   – Уверен. Он не имеет никакого отношения.
   – Можете поклясться?
   – Клянусь.
   Ему показалось, будто он только что вынес Каховскому смертный приговор.
   – Да помилует тебя Господь… – прошептал тот.
   Двое солдат увели его. Впоследствии Озарёву устраивали очные ставки с Одоевским, с Голицыным, Оболенским, Рылеевым… Всякий раз, как отворялась дверь, в гостиную входил новый призрак. В сумрачной раме возникал из бездны ада генеральный штаб мятежников, на лицах лежала печать усталости и одиночества, душевного замешательства, а то и расстройства. Впрочем, чего еще можно было ожидать от них, переживших подобный крах…
   Николай с трудом узнавал прежних гордых своих друзей в этих тенях, в этих оцепеневших, будто оглушенных пленниках, отвечавших на вопросы с торопливостью услужливых лакеев. Казалось, все убеждены, что совершили тяжкую ошибку, затевая мятеж. Но самое тяжелое впечатление произвел на Озарёва Рылеев: истощенный, заросший щетиной, с загнанным взглядом, он еле держался на ногах.
   – Почему вы сказали, что идея цареубийства исходила от Каховского, а не от меня? – спросил он Николая. – Вы же прекрасно знаете, что это неправда? Я беру на себя ответственность за этот чудовищный план!
   – Зачем вы это делаете? – вскричал Николай. – Жаждете мученического венца?
   – Нет. Хочу заплатить за всех, потому что из-за меня все пошло не по тому пути. Все пошло прахом.
   Николай пожал плечами.
   – Берегитесь, Рылеев! Сейчас вы верите, будто действия ваши продиктованы христианским смирением, но на самом деле движет вами только гордыня. Если не хотите защищаться ради себя самого, защищайтесь хотя бы ради вашей жены, ради вашей дочери!
   – Государь в бесконечном милосердии своем дал мне понять, что позаботится о них…
   Николай искоса взглянул на следователей и увидел, как сосредоточенно они прислушиваются ко всему этому бреду. На него навалилась безграничная усталость. Больше не было смысла спорить, не было смысла бороться – да и не хотелось. Рылеев с этим новым лицом одержимого стал для него внезапно таким же чужим, как и эти собравшиеся за столом напыщенные генералы.
   Вернувшись в камеру, он почувствовал себя так, словно окунулся в чистый ручей, вылезши из болота. Здесь он дома.
* * *
   Он уселся на соломенный тюфяк и задумался: надо все-таки разобраться, почему же его товарищи, еще совсем недавно готовые пожертвовать жизнью, состоянием, карьерой во имя счастья народа, оказались теперь лишены всякого человеческого достоинства. Как это произошло? Такое впечатление, будто в них, внутри, лопнула некая пружина. Став обвиняемыми, они сразу переходят на сторону судей, отрекаются от прежних идеалов. Нет, скорее, возвращаются к самым давним своим идеалам, к идеалам детства… Конечно, конечно, именно так: с младенчества всех этих людей приучали почитать царя, слушаться его, преклоняться перед ним… тогда же, когда учили молиться Богу… Разумеется, потом была война, они открыли для себя Францию… Но войну они прошли офицерами императорской армии, а Францию увидели под сенью победоносных знамен… И, даже восхищаясь политикой французов, они никогда не переставали быть русскими… Республиканская доктрина появилась в их жизни чересчур поздно – когда они были уже полностью сформировавшимися людьми, и оставалось слишком мало пространства для того, чтобы либеральные идеи могли пустить глубокие корни и свободно прорасти. Теории Бенжамена Констана наслаивались на монархические традиции, а вовсе не покоились на стремлении разрушить монархию окончательно. И 14 декабря, когда революционный порыв захлебнулся в крови, вера юных лет в них возобладала. Находясь в агонии, человек инстинктивно обращается памятью к матери, зовет ее, вот так же и они – потеряв всякую надежду, ощутили необходимость вернуться к вере отцов, к законам предков. Николаю вспомнилась прочитанная когда-то у Карамзина фраза о том, что политические принципы нашей страны вдохновляются отнюдь не энциклопедией, изданной в Париже, а бесконечно более древней энциклопедией – Библией. По мнению Карамзина, государь в России – не представитель народа, он представитель Того, кто царствует над всеми народами, он – наш Живой Закон… Вот потому-то, когда Рылеев, Каховский, Оболенский, Якубович, Трубецкой и иные, иные, иные… когда ими было осознано, что они замахнулись святотатственной рукой на этот Живой Закон, душевные силы оставили их. Пушечные залпы на Сенатской площади прозвучали для них подобно раскатам грома небесного, обрушившегося на осквернителей храма, – и пришел ужас, и наступило раскаяние.
   «А если бы все удалось, если бы победа, – думал Николай, – испытывали бы они хоть какие-то угрызения совести? Наверняка нет. Совестливость родилась из провала, из поражения. Именно в этом я их и упрекаю!»
   Он вскочил и принялся обходить кругами камеру. Испуганные скоростью его передвижения крысы притаились по норам. В углу у двери таракан сражался с пауком. Может быть, на взгляд Бога, их битва значит даже больше, чем борьба Николая со следственной комиссией? Он спрашивал себя: неужели французские, английские, германские, итальянские узники в таких же обстоятельствах вели бы себя так же, как русские? Нет, нет, в любой стране человек, брошенный в темницу, сопротивляется, бунтует, только у нас подобное испытание воспринимается как знак гнева Божия! И чем неожиданнее, чем болезненнее удар, тем вернее для страдальца, что это именно небесная кара. В конце концов, самодержавие и найдет единственное оправдание для себя как раз в неправедности своих действий. Это подготовлено всей историей развития страны, веками рабства, в котором нас держали против нашей воли. Разве мы не дети народа, познавшего тяжкое бремя при варягах и татарское иго, гнет в эпоху Ивана Грозного и кулак Петра Великого?.. И хотим мы того или нет, в нас живет атавистическое почитание любой власти.
   Голова пылала – он остановился, выпил воды. Может, у него лихорадка? Внезапно промелькнула новая мысль и показалась настолько очевидной, что мигом перевернула его представления. А что, если поведение Рылеева, Каховского, Оболенского, которое он объяснял себе трусостью, вызвано, напротив, исключительным мужеством? Сверхчеловеческим, сверхъестественным? Почему бы не предположить, что, протрезвев после столкновения с реальностью, они оценили риск анархии, осознали, что затеянный ими государственный переворот способен обернуться лишь распадом державы? Бунтующие войска, мужики, громящие поместья и поднимающие на вилы господ, борьба за автономию, за независимость – то в одном конце страны, то в другом… Поняв, что чуть не стали причиной такого бедствия, они решили помешать возможному осуществлению таких же планов другими… И согласились стать пугалом для будущих революционеров. Они чернят себя, шельмуют, дискредитируют, они унижаются только во имя блага Родины. «Возможно, тот, кто действительно любит свою страну, – была следующая мысль, – должен уметь отрекаться от своих политических идеалов, едва поймет, что с их помощью не достичь желанной цели? Возможно, ему следует публично заявить о своих ошибках, чтобы мир наконец снизошел на умы и сердца? Возможно, честь ему делает именно бесчестье?»
   Ну-ка, ну-ка, таракан-то выбрался из лап паука, зато там теперь муха! У нее уже нет головы, и одной лапки тоже нет. Паук навалился на свою добычу и алчно пожирает ее. Невесомая паутина, затянувшая угол и часть стены, еле заметно содрогается. Крыса пробежала по камере, замерла у ножки табурета, попробовала на вкус дерево и скрылась снова. Часы Петропавловского собора отбили четыре пополудни. Скоро весна: за окном во двор с вымазанными мелом стеклами дневной свет угасает теперь не так рано.
   «Нет, я ошибаюсь – вовсе они не думали ничего такого, – вернулся он к прежним размышлениям. – Любой из них просто трус и предатель. Вот и все. Фанатики самодержавия, недолгое время побывшие фанатиками революции».
   Он почувствовал на себе взгляд из окошка на двери. Погладил бороду: такая отросла длинная, что уже не колется. «Ах, если бы меня увидела Софи!..» Николай быстро прогнал от себя всякий раз приводившую его в отчаяние мысль о жене. Нужно быть сильным и прозорливым. Он именно этого хочет. Испытание застенком, выбившее почву из-под ног самых пылких его товарищей, ему, наоборот, придало пылу, какого он не знал накануне мятежа. Совершенно один, не слыша никакого отзвука, не ощущая никакой поддержки, он исследовал закономерности взлетов и падений человеческой судьбы, он существовал только в вечности, он познавал восторг открытия в себе бессмертной души… «И теперь, когда я понял, зачем живу, они хотят меня убить, сослать в Сибирь, сгноить в крепости… разве это не глупость!»
* * *
   В понедельник 13 марта, ближе к одиннадцати утра, ему почудилось, что в коридоре за дверью началась суматоха, беспорядочная беготня. Затем вдали послышался треск барабанов, какой бывает на военных похоронах. И тут же – траурный звон колоколов собора. Николай позвал надзирателя:
   – Что происходит?
   – Царя хоронят, ваше благородие.
   Молнией вспыхнула надежда. Он всмотрелся в плоское лицо, низкий лоб стоявшего перед ним со связкой ключей в руке тюремщика и спросил тихо:
   – Как? Николай I скончался?
   Охранник с негодованием поглядел на него, быстро перекрестился и пробормотал:
   – Кто вам сказал: «Николай I»? Храни его Господь в добром здравии! Это Александра Павловича доставили из Таганрога и опускают теперь в землю. Больше двух месяцев везли тело по матушке России…
   Разочарование… Николай понурил голову. Барабаны внизу смолкли. Александр I, вслед за Петром Великим, Елизаветой, Екатериной, Павлом, упокоился в семейном склепе. По какой иронии судьбы государи и государыни всея Руси, когда заканчивается их царствование, отправляются на вечный покой за стены Петропавловской крепости – туда, где в двух шагах от них держат политических заключенных? Никто после смерти русского царя не находится ближе к нему, чем те, кому он выносил приговор при жизни.
   Надзиратель между тем, почесав в затылке, вдруг снова заговорил, теперь уже совсем еле слышно:
   – Не все ясно в этой истории! Знаете, по слухам, император-то Александр вовсе и не умер, и на его место в гроб положили чей-то чужой труп, а сам он, переодевшись крестьянином, удалился в монастырь, чтобы замолить там наши грехи. Вы можете в такое поверить?
   – Нет, – покачал головой Николай.
   – Но тогда почему усопшего государя хоронили в закрытом гробу? Почему не показали его народу, как обычно?
   – Может быть, плохо забальзамировали тело?
   – Помазанник Божий не нуждается в бальзамах, чтобы избежать тления!
   – Тебе бы поговорить об этом с отцом Петром Мысловским…
   – Да говорил я… А он назвал меня ослом. Как будто осел не имеет права вопросы задавать!
   Тюремщик уже стоял на пороге, когда Озарёв снова окликнул его:
   – Скажи, а не известно ли тебе, что стало со Степуховым?
   – Нет… – приуныл тот. – Как пропал однажды, так его больше и не видели.
   – А тебя как звать?
   – Змейкин.
   – Лет сколько тебе?
   – Двадцать пять.
   – Почему ты здесь, а не на воинской службе?
   Змейкин почему-то забеспокоился, вытаращил глаза, скорчил гримасу.
   – Согрешил, – проворчал он. – Сильно согрешил, – переступил порог, захлопнул дверь и с силой повернул ключ в замке.
   Шесть дней спустя Николай лежал на постели в раздумьях. Вдруг – словно отражение его мыслей – зазвучала где-то мелодия военного марша. Музыка иных времен. По облакам зашагали полки.
   Вошел Змейкин и весело спросил:
   – Слышите? Такой парад! Всю гвардию выстроили перед Зимним дворцом!
   – В честь чего?
   – Да сегодня ж 19 марта!
   – Ну и что? 19-е так 19-е…
   – Так ведь этого дня наши войска в 14-м году взяли Париж!
   – Ох уж, мне-то следовало бы это помнить… – улыбка вышла разочарованной.
   – А теперь все, кому Россия обязана этой великой победой, получают памятную медаль из чистого серебра. На могиле государя Александра Павловича освященную.
   – Все! Не говори ерунды, – снова усмехнулся Николай. – Я там был, но не получу ничего.
   – Вы другое дело, – убежденно ответил Змейкин. – Вы декабрист!
   – Кто-кто?
   – Декабрист. Декабрьский бунтовщик. Нынче вас всех только так и называют. А насчет медалей – я видел несколько. Красивые… С одной стороны – Александр I в лавровом венке и лучезарное Всевидящее око Божие сияет, а с другой, по всему обводу, тоже в лавровом венке, надпись: «ЗА – ВЗЯТИЕ – ПАРИЖА – 19 МАРТА – 1814».
   Николай увидел себя – вот молодой, полный сил лейтенант Озарёв под ликование фанфар и рокот барабанов въезжает в столицу Франции через Сен-Мартен. Парижанки приветствуют его, бросают цветы. И он горд тем, что русский.
   – Если встретишь отца Петра, скажи, чтобы зашел ко мне, – попросил он охранника.
   Однако священник так и не появился. Запамятовал Змейкин, что ли, передать просьбу? Отзвуки музыки долго еще преследовали Николая во сне: он воображал их, уже не слышные. Значит, все уладилось, все встало на свои места. Снова парады, снова балы, приемы. Те, кому посчастливилось не участвовать в мятеже, торопятся забыть былых друзей. Любовь, дружба, политические убеждения – ничто не имеет цены по сравнению с жаждой блестящей карьеры. Желание почестей заставляет расстаться с чувством чести. В тот вечер, по случаю праздника, арестантам налили по чарке водки. Николай одним глотком опустошил ее, закусил луковицей – и ноги у него подкосились: отвык от спиртного. Обожгло желудок. Началась дикая икота. Он еле успел к кадушке – вырвало.
   А отец Мысловский пришел в камеру только вечером следующего воскресенья, часов в шесть. Николай, ни на что не надеясь, спросил, не согласится ли батюшка передать письмо его жене.
   – Не имею права, – ответил поп.
   – Тогда напишите ей за меня сами.
   – И это запрещено. А что бы вы хотели ей написать?
   – Что я в тюрьме.
   – Она это уже знает.
   – Откуда?
   – Семьи были в надлежащее время извещены.
   В Николае проснулась было надежда, но тут же и умерла, все стало безразлично. Известно ли его семье об аресте, нет ли – что от этого меняется? Тот ничтожный шанс вернуть любовь Софи, который у него оставался до мятежа, Михаил Борисович наверняка свел на нет. Бесконечные уговоры и выговоры свекра, не отступающего от нее ни на шаг, скорее всего, сделали саму мысль о примирении невыносимой для жены. Вглядываясь в прошлое, Озарёв чувствовал, что со всем этим давно покончено. Что там? Куча мелких, ничем не примечательных происшествий, запутанных, как сваленные в мешок клубки пряжи… Нет, все это никак не связано с тем человеком, которым он стал. Он – с нынешними своими, одновременно на него свалившимися нечистоплотностью и способностью рассуждать – в стороне. Но как же трудно сохранять достоинство, когда от тебя так несет и когда ты так слаб! Взглядом он наткнулся на кадушку – исходивший от священника аромат ладана не перекрывал зловония мочи.
   – Скоро нас станут судить? – спросил Николай.
   – Следственная комиссия работает без передышки. Наберитесь терпения! И не сомневайтесь в милосердии государя.
   Николай сосчитал взглядом катышки черного хлеба, прилепленные к стене над изголовьем. Он сидит в тюрьме уже три месяца и двенадцать дней. На дворе заметно потеплело. Но лед на реке еще держится.
   – Не хотите ли исповедаться и причаститься к Пасхе? – поинтересовался священник.
   – Хотелось бы.
   Улыбка осветила рыжую бороду, улыбкой просияли голубые глаза. Отлично, батюшка придет со святыми дарами в Вербное воскресенье.
   Страстная суббота. Тюремщик Змейкин ходит из камеры в камеру и советует арестантам поплотнее заткнуть уши, потому что в полночь все крепостные пушки станут палить в честь Светлого Воскресения Христова. Улегшись на нищенское свое ложе, Николай с замиранием сердца ожидал великой Новости. Здесь темно, тихо, но за стенами крепости во всех городских соборах, в любой деревенской часовенке собираются толпы верующих со свечами в руках. И всю российскую землю – с севера на юг, с запада на восток – усыпали нынче эти мерцающие огоньки. Наверное, и Софи отправилась с Михаилом Борисовичем в Шатково… Паперть, оба придела, вся церковь заполнена нарядными, одетыми по-праздничному людьми. Мужики на коленях между корзин с крашеными яйцами и прочей пасхальной снедью… Все улыбаются, перешептываются, толкают друг дружку локтями, ожидая времени, когда позволено будет выразить свою радость. У отца Иосифа сегодня голос звучит торжественней обычного. Вступает хор: певчие все крепостные. Вскоре начнется крестный ход – из церкви выносят иконы, хоругви… Горло Николая сжимается. Он бы всем, всем, всем пожертвовал, все бы отдал, лишь бы оказаться сейчас рядом с женой, среди своих крестьян! Если бы только знал человек, какому таинственному и чудесному стечению обстоятельств он обязан редкими часами покоя, он смог бы оценить, сколь слабо защищен от беды, и он бы научился извлекать из каждой прожитой секунды сладкий нектар блаженства, который секунда эта способна ему подарить, и так любил бы, так берег бы своих близких, словно завтра может их потерять…
   – Господи, помилуй мя! – прошептал он. – Дай сил вынести все, что меня ждет, не дрогнув душой…
   В ту же минуту над головой его загрохотали пушки. Стены сотряслись. Стекло в окошке разлетелось вдребезги. Отсветы пламени заплясали по камере. Лица узника коснулся свежий воздух. Он упал на колени. Канонада длилась всего пять минут, потом весело зазвонили колокола всех церквей – близких и отдаленных. Вошел надзиратель Змейкин со словами:
   – Христос Воскресе!
   – Воистину воскресе! – ответил Николай.
   И они трижды расцеловались.

55

5
   Минуло Светлое Христово Воскресенье, и положение заключенных сделалось несколько лучше: кормить стали сытнее, да еще и квас начали давать через день. В окно камеры Николая было вставлено новое стекло и, несмотря на его мольбы не делать этого, до половины закрашено так же, как первое, смесью мела и клея. Не видя неба, он с трудом мог заставить себя поверить в то, что на дворе весна.
   Однажды майским утром Змейкин явился с таким загадочным выражением лица, что у Озарёва мелькнула мысль: его снова вызывают, надо как следует подготовиться к встрече со следственной комиссией! Но тюремщик был один, глаза ему не завязал, мешка на голову не надел – он просто повел арестанта по длинному коридору, потом по винтовой лестнице, затем они перебрались по дощатым мосткам и вдруг – оказались под слепящим солнцем. Николай зажмурился. Легкие его мгновенно заполнились свежим воздухом, с непривычки перехватило дыхание, он покачнулся и поспешил ухватиться за руку беззвучно ухмылявшегося Змейкина.
   – Куда ты меня привел? – отдышавшись, спросил Озарёв.
   – В сад Алексеевского равелина.
   – Почему вдруг?
   – Потому что со вчерашнего дня арестантам разрешено три раза в неделю гулять тут по очереди. Вот… хотел сюрприз вам сделать…
   Николай осмотрелся. Сад… Дворик оказался маленький, треугольный, окруженный высокими поросшими мхом каменными стенами. Чуть-чуть травы, чахлые сирени в уголке, две тощие березки, а в самой глубине колодца неведомым каким-то образом – да просто чудом! – проникший сюда такой же жалкий кустик смородины… Смотри-ка, потайной ход – зарешеченная дверца ведет в крытый пассаж, а он спускается к реке. Слышно, как в конце тоннеля плещутся волны Невы, ударяясь о каменный парапет набережной. А может – о пристань…
   Устоять на ногах все-таки оказалось трудно: опьяненный простором и воздухом Николай опустился на деревянную скамью. В стороне заметил холмик с крестом без надписи.
   – Тут что – кладбище? – произнес он тихо.
   – Откуда, ваше благородие! – слегка удивившись, ответил Змейкин. – Нету же тут никаких других могил! Старики говорили, будто тут княжна Тараканова похоронена. Катерина Великая приказала бросить ее в этот равелин за то, что та возмечтала пробраться на российский престол, ну вот, посадили ее сюда, а стало наводнение – она тут и потонула. В своей камере. Вместе с крысами…
   Николай рассеянно прислушивался к болтовне конвоира и едва ли не со слезами на глазах рассматривал юные, такие светлые и трепещущие, листочки на березах. Отрезанный от мира на несколько месяцев, он в конце концов притерпелся и привык быть заточенным среди камней до такой степени, что утерял, как ему казалось, любовь к природе. И теперь это внезапное возвращение на свежий воздух столь же внезапно оживило в нем мысли о побеге. Так и закопошились… Стоп-стоп, а может быть, это всего лишь утонченная пытка – соблазнять узников не имеющими будущего удовольствиями? Не надеются ли они еще больше сломить несчастных, возрождая в них заглохшие было в сумраке заточения чувства? Страдание жило в нем сейчас наравне с наслаждением: он вдыхал нежный аромат травы вперемешку с горьковато-соленым тинистым запахом реки; он прислушивался к мягким ударам весел о воду, к пронзительным крикам чаек, а там, дальше, совсем далеко слышался шум города, который продолжал жить своей жизнью… Змейкин взял его за руку, потянул, заставил встать. Они переступили через водосточный желоб – отсюда, по мнению конвоира, лучше было видно высоко над головами золотой шпиль Петропавловского собора с ангелом, взмывающим с крестом в небеса. Николай некоторое время не сводил глаз с ангела, потом вокруг все поплыло, и он опустил взгляд в землю.
   – Больше не могу, – прошептал. – Пошли назад, Змейкин.
   В камере ему стало лучше, хотя мысли по-прежнему бешено вертелись только вокруг жизни, продолжавшейся за стенами тюрьмы. И любая картина этой жизни возвращала его мыслями к жене. Небесная синева, медленные, лениво проплывающие по ней облака, трепет березового листка – все, решительно все оказывалось связано самой что ни на есть тесной, пусть и тайной связью с его Софи. Но разве она не уехала уже во Францию? Если уехала, то какой смысл утешаться теперь, воображая Софи дома, среди привычной обстановки… Он потерял ее дважды – в действительности и в снах… Когда мысль об этом становилась совсем нестерпимой, он говорил себе: да, так лучше и для нее, и для меня, лучше, чтобы она оставила Россию и забыла о том, что была замужем за мной.
   Когда через день Змейкин снова явился в камеру, чтобы вести арестанта гулять, Николай отказался.
   Надзиратель, даже и не скрывавший явной к нему симпатии, в ответ упрекнул подопечного в том, что он впадает в уныние, и позвал отца Петра Мысловского.
   – Только не заставляйте меня гулять, батюшка! – предупредил Николай, едва тот показался на пороге. – Этого для меня слишком мало… или слишком много… Раз в свободе отказано, лучше буду жить заживо погребенным.
   – Возможно, вы правы, – задумчиво произнес священник. – Затвор придает сил.
   – Есть какие-то новости? Процесс вперед продвинулся?
   – Следственная комиссия должна закончить работу через две недели.
   – А суд когда?
   – Состав еще не назначен.
   Все время, пока отец Петр оставался с ним, Николаю хотелось поговорить с ним о Софи. Конечно, исповедуясь перед Пасхой во всех грехах, он поведал обо всех своих слабостях, но вообще – не уточняя, при каких обстоятельствах слабостям он этим потакал. И что именно делал. И вот теперь ему казалось просто-таки необходимым рассказать – случай за случаем – обо всем, в чем виноват он перед женой, об анонимных письмах, о дуэли, о смерти сестры, о ненависти, которой удостаивает его отец, об этой кошмарной истории заблуждения, – хорошо, если не обмана, – распутства, праздности… Ему чудилось, будто это – из другой жизни, жизни другого человека… Однако всякий раз, как признание начинало жечь губы, гордыня не позволяла произнести его вслух. И наконец – опустошенный, несчастный, он улегся на свою соломенную подстилку и отвернулся к стене, стиснув зубы. Священник, поняв, как плохо арестанту, на цыпочках вышел. А Николай сразу же пожалел, что отказался от прогулки. Садик, поросший редкой травой, казался ему отсюда зеленеющим раем. Он смотрел в мутно-белое окно и мечтал о бездонном небе.
   Назавтра Змейкин явился снова, и улыбка его была еще более зазывной. Николай сказал сразу же:
   – Ладно-ладно! Решено: пошли гулять!
   – Ой, ваше благородие, – забормотал тюремщик, – а я вовсе не за этим пришел, не гулять вас вести.
   – Почему это?
   – Полковник Подушкин приказал мне сей минут сопроводить вас к генералу Сукину.
   Николай нахмурился: чего им еще нужно? Теперь чего потребуют? Что намечают? Хотят провести дополнительное расследование? Намереваются сделать внушение? Выговор? Перевести в другую камеру? Волновался он, впрочем, недолго, понял, что в конце-то концов какая разница, – и вышел из камеры без единой мысли. Змейкин и второй конвоир шли слишком быстро, он едва поспевал за ними и сам не заметил, как они оказались у дома коменданта крепости.
   Здесь их встретил унтер-офицер, проводил в гостиную с выцветшими, блеклыми стенками и попросил немного подождать. В нос бил запах щей. В клетке посвистывали канарейки. На стене висела раскрашенная гравюра, изображавшая государя Александра Павловича верхом на коне и венчаемого Славой. Пока Николай рассматривал портрет, где-то сбоку отворилась дверь, он машинально глянул в ту сторону и обмер, потеряв всякую связь с реальной жизнью. Нет, нет, это галлюцинация, это образ, порожденный усталостью, тоской, нет, такого просто не может быть! От порога двигалась к нему жена – бледная, печальная, но с улыбкой на губах, точно такая, какой он постоянно видел ее во сне. По мере того, как становились виднее все детали галлюцинации, росло и ощущение счастья в нем и страха…
   А видение прошептало:
   – Николя!
   Сомнения мигом ушли. Сердце куда-то провалилось, глаза заволокло слезами, он сделал шаг вперед. Стены закружились, как крылья мельницы. Ноги подломились в коленях. Подбежали унтер-офицер с охранником, подхватили, усадили на кушетку. Но он пришел в себя только в тот момент, когда легкая прохладная рука коснулась его лба. И пробормотал – еще в полусознании:
   – Софи! Софи! Ты здесь! Со мной! Так близко! Значит, ты не уехала!..
   – Куда, милый, мне было уезжать? – спросила она, усаживаясь рядышком.
   – Во Францию…
   Она посмотрела так удивленно, что ему подумалось: «Отец солгал. Софи и не собиралась никуда уезжать. Скорее всего, она даже и не знает, что я был ей неверен».
   – Успокойся, успокойся! – говорила между тем гостья с такой нежностью, от которой у него все переворачивалось внутри.
   – Ну, как я могу успокоиться! Как? Ты хочешь от меня невозможного! Объясни, ради бога, неужели тебе разрешили увидеться со мной?
   – Да конечно же. Я ведь подавала прошения, как и другие жены узников.
   Он застенчиво взял ее руки и поднес их к губам. Запах женщины пьянил, голова мягко кружилась. От избытка удовольствия сами собой закрылись глаза: «Раз она разрешает мне так делать, значит, между нами ничего не переменилось!»
   – А как ты узнала, что я арестован? – Николай перешел на французский.
   – От Никиты.
   – Ты его видела?
   – Да…
   Она поколебалась, глядя в сторону охранников – унтер-офицера и солдата, застывших у двери.
   – Не волнуйся, – шепнул Николай. – Они ни слова не поймут из того, что мы скажем. Ну, так что же? Как Никита?
   – С ним ничего не случилось. Его не тронули. Цел и невредим.
   – Слава тебе, Господи! А я так беспокоился за него!
   – Как-то ночью он пришел в Каштановку… и рассказал нам обо всем…
   – Какой ужас, Софи! Как все это ужасно… и какая глупость!.. Все могло получиться – и все, все провалилось!.. Такая великая цель – и такие ничтожные средства!.. И эта кровь, вся эта понапрасну пролитая кровь!.. Ты сердишься на меня?
   – За что, милый?
   – За то, что шел к цели до конца…
   – Сам посуди, как я могу за это сердиться?.. Тебе же известны все мои мысли!.. И ты знаешь, что я всей душою с тобой, Николя!
   – Значит, так и было нужно? Ты так думаешь? Уверена? Так было нужно?
   – Да, Николя, да!.. Ты все сделал правильно… Но теперь забудь о прошлом. Забудь!.. Тебе нужно взять себя в руки, набраться сил и начать борьбу, продвигаясь шаг за шагом к тому, чтобы выбраться отсюда… Надо пытаться!.. Стой!
   Они замерли, прислушиваясь. К двери приближалось какое-то равномерное постукивание. Деревянная нога. Вошел, прихрамывая, генерал Сукин, поклонился Софи и сел в кресло у окошка. Наверное, получил приказ наблюдать за свиданиями узников с женами. Обернулся, махнул рукой, отпуская унтер-офицера и солдата. И снова повернулся к окну, притворяясь, будто рассматривает крепостной двор, однако было заметно, как он то и дело исподтишка поглядывает сюда.
   Николай с досадой передернул плечами: ну вот, этот соглядатай, этот солдафон в генеральском мундире погубил его счастье, все испортил, и ко всему еще он-то ведь наверняка понимает по-французски! Боже мой, хотя бы Софи сумела преодолеть смущение! А она улыбкой подбодрила мужа:
   – Ничего, ничего, – сказала она. – Это все пустяки! – и, переведя дыхание, добавила: – Николя, у меня дурная новость, но я обязана сказать: твоя сестра…
   – Я знаю, – перебил Николай, – это чудовищно! Но как, как это произошло?
   – Потом объясню, позже…
   – У меня в голове не укладывается, что Маша, моя Машенька…
   – От кого ты узнал?
   – От отца!
   Софи, кажется, сильно удивилась. Или возмутилась?
   – Как?! – воскликнула. – Он писал тебе?
   – Да.
   – Но Михаил Борисович обещал мне не делать этого! Обещал!
   – Ну и что? Солгал, как обычно, – с бешенством выпалил он. – Почему тебя это удивляет? Он же чудовище! И ненавидит меня! Это письмо… Если бы ты видела это письмо… Грязь, гадости, сплошное вранье!.. Он писал, что ты меня больше не любишь, что ты не хочешь меня видеть… никогда в жизни… Но почему ты не написала сама?
   – Я написала… Только, наверное, поздно… Мое письмо ушло 14 декабря… Пришло, должно быть, когда ты уже тут был…
   Николай задумался. Возбуждение сменилось глухой тоской.
   – А что ты там написала? – неуверенно спросил он.
   – Не все ли равно!
   – Нет… То же самое, что и мой отец?
   Софи не ответила, и эта начавшаяся игра в прятки отбросила узника снова на край бездны. Он больше не в силах терпеть в их отношениях не только лжи, но даже простого недоразумения, между ними не должно быть ни малейших недомолвок! Николай бросился к ногам жены.
   – Какое же я ничтожество! – почти простонал он.
   Она прикрыла ему рот ладошкой, но он продолжал шептать сквозь тонкие пальцы:
   – Скажи, как ты можешь любить меня? Все еще любить меня – до сих пор? Меня – такого, как я есть?
   – Никогда не спрашивай так! – голос ее дрожал.
   Его как ударило: догадался, это же очевидно! Отстранился, посмотрел на жену с недоверием, с тревогой и тихо произнес:
   – Я все понял, Софи… Ты пришла ко мне из милосердия… Если это и впрямь так, умоляю, уходи!.. – Он стал повторять, как в бреду: – Уходи, уходи, Софи, уходи…
   Ни один мускул в лице гостьи не шевельнулся, только глаза наполнились слезами. Николай понял, какую обиду нанес любимой, и бешено замотал головой:
   – О, прости меня! Я сам не знаю, что говорю! Прости! Ты здесь, рядом со мной, после всего, что произошло, а я…
   – Тише, тише, Николя! Нас же слушают…
   – Мне все равно! Безразлично! Пусть все слушают! Я люблю тебя!
   Генерал Сукин кашлянул, устроился в кресле поудобнее и принялся чистить ногти заостренным концом палочки из слоновой кости. Николай готов был убить его ради того, чтобы на пять минут остаться с женой наедине, без свидетелей, но… Уткнувшись лбом в колени Софи, он повторил – тихо и нежно:
   – Люблю тебя…
   – И я, Николя. И я тебя люблю тоже.
   – Но что с нами будет? Я погиб и увлекаю тебя за собой!
   Она стала поглаживать ему волосы – так ласково, что дрожь пробежала по всему телу несчастного. Нервы его были натянуты до предела.
   – Надо надеяться, – сказала Софи. – Со всех сторон говорят, что приговор будет вынесен не столь уж суровый.
   – Не могу поверить, что меня вот просто возьмут да отпустят в один прекрасный день!
   – Вот увидишь, так и будет!
   – И ты согласишься, чтобы я вернулся к тебе?
   Она приподняла голову мужа обеими руками, всмотрелась в него влюбленным взглядом… потом внимательным… потом сокрушенным… и горестно сказала:
   – До чего же ты отощал… настрадался, верно!
   – Если я вернусь и мы будем вместе, ты увидишь, я стану совершенно другим человеком!.. Достойным тебя, достойным нашей любви!.. Я столько понял в тюрьме!.. Мне все стало ясно, я сам стал ясным изнутри, я стал серьезным!.. Поверь мне, умоляю тебя, поверь… Начинай верить прямо сейчас!..
   Только в этот момент Николай разглядел, как она одета: совсем простое серое платьице, кружевной воротничок, скромная черная шляпка с белым перышком… И теперь не мог насмотреться на гордую головку на высокой шее, милое тонкое лицо, темные глаза с золотыми искорками, легкие изящно вырезанные ноздри, бархатную тень над верхней губкой… Столько грации, столько чистоты… нет, это просто лишает последних сил… Он прошептал:
   – Как ты прекрасна…
   И сразу увидел со стороны себя самого: нищий в грязных тряпках у ног элегантной женщины.
   – А я-то… я грязный… от меня дурно пахнет… – выговорил он с отвращением.
   Генерал Сукин вытаращил глаза, брови полезли вверх. Софи, с вызовом поглядев в его сторону, помогла мужу подняться, усадила рядом с собой, обняла – словно хотела убаюкать. Но он все еще не решался прижаться к ней в засаленной своей одежде.
   – Ты еще сможешь прийти? – спросил, наконец, Николай.
   – Мне обещали.
   – А когда?
   – Еще не знаю. Скоро…
   – А пока – что станешь делать?
   – Подавать прошения… Вот уже два месяца я стучу во все двери, возобновляю все знакомства, завязываю новые…
   – Значит, ты уже два месяца в Петербурге?
   – Да, Николя, как раз два месяца. Сняла маленькую квартирку на Васильевском.
   – Ты тут одна?
   – Нет, со мною Никита.
   – Как это? Бросил работу?
   – Бросил. Сказал, ему больше нравится быть моим слугой, чем свободным работником у других.
   – Чудесный он парень!
   – А знаешь, кто больше всех помог мне в хлопотах? Ипполит Розников!
   – Это животное! – проворчал Николай.
   – Неправда! Он был очень, очень мил со мною, ужасно деликатен… И он не перестал быть твоим другом, опровергая все твои идеи… наши идеи… Именно он устроил мне встречу с генералом Бенкендорфом и великим князем Михаилом Павловичем. Видишь, какие теперь высокие у нас покровители!
   – Дорогая моя, любимая моя, ты делаешь все это для меня – для меня, который и сотой, тысячной доли таких забот не достоин, который…
   Софи прервала его:
   – Давай-ка лучше поговорим о тебе. Как ты себя чувствуешь? Здоров ли? Что делаешь целыми днями в своей камере? Достаточно ли хорошо тебя кормят?
   – Мадам, – поднялся из кресла генерал-соглядатай, – сожалею, но вынужден сообщить, что свидание окончено.
   Николаю словно пощечину дали – он вздрогнул, сжал слабые кулаки, но скоро успокоился под любящим взглядом жены. А Софи встала, обняла его снова, поцеловала, не обращая никакого внимания на надзор: генерал смотрел теперь на них открыто, ничуть не стесняясь. Вошли охранники, взяли Николая под руки и мягко повлекли за собою.
   – Софи! Софи! Я хочу жить ради тебя! – остановившись, закричал Озарёв. – Возвращайся! Умоляю тебя, возвращайся!
   – Если вы хотите, чтобы ваша супруга вернулась, позвольте спокойно увести вас, Николай Михайлович! – сказал Сукин.
   Софи, у которой сердце сжалось в комок от боли, глядела вслед мужу – он удалялся, двое охранников с двух сторон… А на пороге обернулся. О, эти длинные светлые волосы, эта грязная всклокоченная борода, эти нестерпимо зеленые глаза на изможденном лице – никогда, никогда она не испытывала к Николя такой щемящей нежности! Она приехала сюда, тая в душе озлобление, жалость не совсем еще смыла его, и до той минуты, когда она увидела мужа, ей приходилось бороться с собой, чтобы забыть о том, как он ее предал. Но первый же взгляд начисто уничтожил глупую зависимость от гордыни. Разве не ее это ошибка, не ее вина – то, что Николя в тюрьме? Сам по себе, он, скорее всего, никогда не восстал бы против режима. Это она, она привила ему когда-то в Париже вкус к свободе, и теперь он так дорого за это платит. И чем больше Софи чувствовала ответственность за подталкивание мужа к политике, тем меньше признавала за собой прав оценивать, достоин ли он прощения. Она рассеянно улыбнулась генералу, который проводил ее до дверей:
   – Благодарю вас, ваше превосходительство!
* * *
   Никита ждал Софи в квартирке, снятой неподалеку от крепости, за Сытным рынком, – и, когда она вернулась, вид у него был такой встревоженный, что нельзя было не растрогаться. Софи подробно рассказала верному слуге о посещении тюрьмы, и собственный рассказ страшно разволновал ее снова. И все равно любая, даже самая горькая фраза была окрашена безумной радостью от того, что она увиделась с мужем. По крайней мере, Софи очень хотелось в это верить, чтобы помешать вернуться ревности. Рана открылась в момент, когда она меньше всего могла о таком подумать, и снова Софи стала опасаться, не оставила ли неверность Николя такой глубокий след в ее душе, что это не даст ей возможности уважать его так, как раньше, как ей хотелось бы. А вдруг после первых сердечных излияний ей теперь придется вымучивать из себя слова, вдруг она невольно проявит холодность, враждебность? Или это уже произошло? Ах, как Софи ненавидела в себе эту непримиримость, эту несговорчивость, неумение пойти на компромисс, как все это мешает принять и простить то, что многие женщины сочли бы попросту обидой, которой можно и не придавать особого значения!
   – А что – у Николая Михайловича политические идеи все те же, барыня? – спросил Никита.
   – Николай Михайлович теперь еще больше убежден в своей правоте! – с гордостью воскликнула она.
   И подумала: «Но я же люблю его, люблю! Люблю, как прежде!»
   – А что же вам теперь делать, чтобы свидеться с барином опять?
   – Завтра же начну подавать новые ходатайства.
   – Наверное, вам бы стоило переговорить об этом с господином Розниковым?
   – Да-да, я и сама собиралась.
   Софи заметила, что разговаривает с Никитой не как со слугой, а как с близким другом. И в самом деле, молодой человек уже ничем и не напоминал робкого и невежественного крепостного, каким был когда-то. С нею говорил теперь сильный, мужественный юноша, лицо его лучилось энергией, отражая неизменную готовность к действию, взгляд был открытым, манера держаться скромная, но достойная. Кроме Никиты, Софи взяла с собой из деревни горничную – двадцатилетнюю Дуняшу. Оба – красивые, здоровые, хорошо бы их поженить.
   Она отослала Никиту, надела пеньюар, побродила минуты две по комнате – просто так, ничего не делая, ни о чем не думая, а потом решительно села к столу. Надо написать свекру. Надо объяснить ему, в какую ярость привел ее Михаил Борисович своим тайным посланием Николя. Совершенно ведь очевидно, что расчет у него был один: сообщив все эти мерзости, солгав, добиться, чтобы между нею и мужем были сожжены все мосты, причем сделать это прежде, чем она опомнится, все обдумает; он хотел поставить ее перед необходимостью разрыва, не дав возможности заглянуть в собственное сердце. Михаил Борисович так ненавидит Николя, что, даже узнав о его аресте, не проявил ни малейшего милосердия, даже не пожалел сына и – вместо того, чтобы озаботиться его судьбой – стал проклинать мятежника, осмелившегося вступить в заговор против царя. А когда Софи собралась ехать в Санкт-Петербург, закричал, что она не смеет, не смеет, взяв опеку над сироткой, кидаться на помощь разбойнику и политическому преступнику. Наверное, если бы она решила сбежать с любовником, он и то меньше бы разозлился. До последней минуты ей приходилось выдерживать атаки, обходить ловушки, выслушивать угрозы, уговоры, мольбы старика, испуганного грядущим одиночеством. И с тех пор, как она уехала, от него через день приходило по письму с краткими отчетами о здоровье маленького Сережи и очень длинными рассказами о себе, но никогда ни слова о сыне. Можно подумать, он понятия не имеет, зачем она здесь. Каждое послание неизменно заканчивалось любезностями, признанием, как без нее грустно и словами: «Когда же вы вернетесь?»
   Склонившись над чистым листом, Софи тщательно продумывала все свои претензии и столь же тщательно отбирала слова достаточно выразительные, чтобы произвести впечатление. Хотя… есть ли на свете слова, способные произвести впечатление на злобного, лживого старика, есть ли на свете что-то, что способно его растрогать? Эгоизм Михаила Борисовича каменной стеной отделял его от всего мира. Он слышал только то, что хотел услышать. Тогда к чему? К чему? Софи вздохнула. Перо так и зависло над бумагой, а она погрузилась в воспоминания о Каштановке…
   Как же она страдает в разлуке с этим чудесным имением, каждый уголок которого ей знаком, ей дорог! Как она скучает по крестьянам, да и нужна ведь им каждый день, а главное – как ей тяжело без маленького мальчика, которого Мари доверила ей умирая… Сколько живых существ она покинула из преданности одному-единственному! Разумеется, ребенку хватает и заботы, и ласки – кроме влюбленного в малыша деда (а ведь отказывался в свое время приютить внука!), есть старая Василиса, она нянчит дитя, как положено у русских, и месье Лезюру уже не терпится приступить к воспитанию на французский манер, а еще есть целая толпа служанок, восторженным гулом откликающихся на всякую улыбку Сереженьки и сокрушающихся от души, стоит ему нахмурить бровки.
   Прекрасно понимая, что ребенок вполне счастлив в такой обстановке и в ее отсутствие, Софи тем не менее тревожилась из-за того, что пришлось с ним расстаться. Нежность, которая заливала ее при виде маленького розового насупленного личика, лучики, загоравшиеся в глазах малыша, едва она появится на пороге, его радостное утреннее агуканье… Наверное, вырос за два-то месяца… И узнает ли он свою Софи, когда она сможет вернуться в Каштановку? Ее охватило желание прижать его к себе – такого теплого, такого резвого, прижать к груди крепко-крепко. Материнские заботы были в ее жизни самым существенным: тысячи советов Василисе, кормилице… И вдруг непонятная истома повернула все ее мысли в совсем ином направлении, и Софи покраснела от стыда: какое я, оказывается, животное, самка в привязанности к этому человеку! Взяла себя в руки, окунула перо в чернильницу. Михаил Борисович получит от нее обычное, бесстрастное письмо, никаких излияний, одни только сухие сведения. Впрочем, ничего другого ему и не понять. Она написала:
   «Дорогой отец! Мне удалось повидаться с Николя…»
* * *
   Следствие продолжалось пять месяцев, и работа в целом была завершена к 30 мая 1826 года. 1 июня император издал манифест об учреждении Верховного уголовного суда, которому вменялось в обязанность решение судьбы ста двадцати одного обвиняемого. Верховный суд этот был составлен из членов Государственного совета, Святейшего синода, Сената, а также высших военных и гражданских чинов, назначаемых особо, – всего семьдесят два сановника. И царь – в качестве единственного, по существу, судьи.
   Процесс был закрытым, тайным, обвиняемым даже не предоставили возможности обеспечить себя защитой. Ходили слухи, будто Михаил Сперанский, лучший законодатель России, специально изучал не только политические процессы екатерининских времен, но даже и средневековые рукописи, чтобы найти прецедент, который позволил бы сделать законными исключительные меры – их только и жаждал царь. Преступников поделили на несколько разрядов – по тяжести вины и наказания приговор обещал быть весьма суровым, но император пообещал впоследствии смягчить кару и удивить мир своим великодушием, своим умением прощать.
   Ипполит говорил об этом очень уверенно, и Софи повторила все Николаю при следующем свидании – в конце июня. В этот раз ей показалось, что муж выглядит лучше: тюремщик побрил его, подстриг волосы. На Озарёве была теперь изношенная, с бахромой по подолу, но чистая солдатская шинель. Лицо сияло надеждой:
   – Знаешь, – шептал он, – я больше не отказываюсь от прогулок и съедаю все, что принесут, хочу набраться сил – благодаря тебе я снова полюбил жизнь!
   – Это прекрасно, Николя, так и должно быть, – серьезно отвечала она. – Я убеждена, что ты скоро будешь свободен. Многих узников уже признали невиновными.
   – Кого – не помнишь?
   – Тех, кто смог доказать, что не был 14 декабря на Сенатской площади. И Костю Ладомирова, и Степана Покровского только что освободили!
   – Очень рад за них… – В голосе Николая прозвучала горечь.
   – И твоя очередь придет!
   – Ох, сомнительно… Я-то 14 декабря был на Сенатской вместе с бунтовщиками!
   – Но ты же не скомпрометировал себя так серьезно, как Рылеев или Каховский!
   – Конечно же, нет, но…
   – Но?
   – Не знаю, не знаю… Наверное, ты права…
   Генерал Сукин, присутствовавший при свидании, по-отечески одобрительно покачал головой.
   – Как бы там ни было, – снова заговорила Софи, – Ипполит Розников сказал, что ты непременно должен написать государю, прямо ему и молить о помиловании.
   – Как ты можешь просить меня об этом! – пробормотал он. – Это было бы недостойно!
   – Однако многие твои товарищи – большинство! – этот, как ты говоришь, недостойный поступок совершили. Мы не должны упустить ни малейшего шанса!
   Он обещал подумать. Николая переполняла благодарность жене за рвение, с которым она спасала его, он был взволнован до слез и, придя в камеру, до самой ночи, как драгоценные бусинки, перебирал воспоминания о сегодняшней встрече.
* * *
   Едва установилась хорошая погода, по приказу коменданта крепости открыли окошко с замазанными мелом стеклами. Правда, даже так дышать было трудно: воздух в тесной камере и с открытым окном был влажный и обжигающий, как в парильне. И все прочие запахи перекрывала вонь из деревянной кадушки… Но все-таки квадратик неба, переливавшегося всеми оттенками лазури, сопровождал теперь Николая даже во сне.
   Несмотря на желание дать Софи утешение, он так и не смог заставить себя написать пошлейшее письмо с целью растрогать императора. Изорвав в клочья несколько листов бумаги, решил поделиться своими затруднениями с отцом Петром Мысловским. А тот посоветовал ждать: лучше подать прошение уже после того, как Высший уголовный суд вынесет приговор.
   – Думаю, не пройдет и недели, и вы поймете, как следует действовать…
   Священник казался озабоченным, встревоженным. Николай спросил, известно ли ему хоть что-то определенное насчет того, как двигается процесс.
   – Нет-нет, – торопливо отозвался отец Петр, – пока ничего определенного я не знаю.
   Поведение его было настолько странным, что Николай, поразмыслив, наконец, догадался: похоже, батюшку мучает совесть! Скорее всего, в начале следствия он приходил к арестантам только как верный слуга императорской власти, но, разговаривая с ними… с нами… но беседуя, но всматриваясь, вслушиваясь, узнавая людей, наверняка убедился, что они не заслужили того наказания, какое им угрожает. Пускай поступки мятежников представлялись ему неблаговидными, заслуживающими порицания – он не мог теперь отрицать, что вдохновляли их благородные идеи. И теперь он выносил им приговор мягкий, отеческий – может быть даже, он встал на их сторону во имя божественного правосудия и против официального. А если священник не говорит этого, все равно ведь все можно прочесть в его глазах. Ну, и чем более ложным кажется ему положение, в котором он невольно оказался, тем сильнее он хочет облегчить страдания узников, тем большее уважение, тем большую любовь к ним испытывает.
   Назавтра, 12 июля, Николая разбудила суматоха за дверью камеры: там бегали, отдавали какие-то короткие приказы, позвякивали металлом. Ворвался ураганом полковник Подушкин, за ним – двое охранников и брадобрей.
   – Извольте одеться, сейчас вас побреют!
   – Что происходит? – спросил Николай.
   Но Подушкин уже улетел.
   – Нам-то откуда знать? – пожал плечами Змейкин. – Наверное, что-то серьезное. Вам ведь принесли вашу красивую одежду.
   Николая побрили, он с удовольствием переоделся в то, в чем был арестован. Охранники вывели его во двор крепости. Здесь было невероятное множество карет – ни дать ни взять бал в Зимнем дворце, усмехнулся про себя Озарёв. Кучера, берейторы, выездные лакеи в ярких разноцветных ливреях важно прохаживались туда-сюда между лошадьми с заплетенными в косички гривами, с горящей серебром сбруей. Плотные группы солдат и жандармов бесстрашно жарились под добела раскаленным июльским солнцем. Двери комендантского дома были распахнуты настежь, часовые, выпятив грудь, застыли на каждой ступеньке лестницы, видны они были и в прихожей.
   Николая подтолкнули – он оказался в тесной комнате с задернутыми занавесями. Здесь уже собралось человек двадцать. Узники… Вылинявшие мундиры, болезненно-тревожные лица… Почти все молчали. Удивительно: Озарёв никого из них не знал. Наверное, здесь одни только члены Южного общества, подумал он, жаль, что так вышло.
   Вдруг кто-то тронул его за плечо. Обернулся: маленькое, узкое лицо с густыми черными бровями – Юрий Алмазов! Вот это встреча на краю света! Они, чуть не плача, обнялись.
   – Ты хоть что-нибудь понимаешь? – спросил Николай.
   – Не больше твоего, – ответил Алмазов. – Судить нас будут. Что ж, постараемся себя защитить.
   – Но как случилось, что здесь нет никого из наших друзей?
   – Загадка судопроизводства! Должно быть, они принадлежат к другому разряду. Каждый – в соответствии со своим преступлением! Просто-таки Дантова «Божественная комедия»… А мы с тобой оказались в одном круге ада. Впрочем… впрочем, не в такой уж дурной компании – посмотри!
   Николай проследил взглядом за рукой Юрия Алмазова и обнаружил в углу, в полутьме, пятерых членов Северного общества. Тут были Одоевский, штабс-капитан Муханов, генерал Фонвизин и два брата Беляевых. Озарёв подошел, пожал руки товарищам. Мундир младшего Беляева украшен крестом Святого Владимира – Александр I наградил его за героизм, проявленный во время наводнения 1824 года…
   – Тебе не о чем беспокоиться, – сказал ему штабс-капитан Муханов. – Уж такого отличия они не смогут не принять во внимание. И ты еще с почестями выйдешь отсюда.
   – Разумеется, – поддержал Николай. – Если верить сведениям, которые я получил от жены, речь вообще идет о простой формальности.
   – Говорят, императрица потрясена письмами, которые шлют ей семьи обвиняемых! – воскликнул Одоевский. – Она поможет нам! Она святая!
   Двери распахнулись. Засуетились солдаты, выводя небольшую группу арестантов. Не успев ни в чем разобраться, Николай, вынесенный потоком, очутился в том самом помещении, где его несколько раз допрашивала следственная комиссия. Стол, накрытый красным сукном, имел теперь форму подковы, а сидели за ним не только генералы, но и архиепископ, и митрополиты, и сенаторы в малиновых мундирах… Места не хватало, и некоторые из судей устроились в глубине – на стульях и скамьях, поставленных полукругом. Лица у высших сановников империи, одетых, словно явились на гала-представление, были нарочито безразличными. Стоявшие навытяжку арестанты, выстроенные в один ряд у стены, казались еще более жалкими перед этой выставкой золота, орденов, широких муаровых лент. Министр юстиции, старый князь Лобанов-Ростовский, стоял у аналоя – будто собирался служить литургию, однако перед ним было раскрыто отнюдь не Евангелие, а толстый том с делом декабристов.

56

– Какая мизансцена! – шепнул Николай Одоевскому.
   – Хотят произвести на нас впечатление – надеются, лучше урок усвоим! – проворчал штабс-капитан Муханов.
   Жандармы, выпучив глаза, зашипели: «Молчать!» Министр юстиции ткнул указательным пальцем в какой-то параграф книги, раскрытой на аналое. Секретарь, получив сигнал, надел очки и прочел:
   – «Будут лишены дворянства, всех прав и имущества, титулов, чинов, званий, наград и сосланы в каторжные работы сроком на двенадцать лет с последующим поселением на вечное жительство под надзором в Сибирь те, кто принадлежит к четвертому разряду, а именно следующие преступники…»
   Он помолчал, откашлялся и принялся оглашать список:
   – Штабс-капитан Муханов, бригадный генерал Фонвизин…
   Оледеневший до костей Николай повторял и повторял про себя: «Двенадцать лет каторги и вечная ссылка! Не может быть! Такого просто не может быть! Чересчур суровая кара! В конце он объявит смягчение наказания!»
   У сидевших перед ним судей, помимо их воли, лица стали виноватыми. Кое-кто не решался поднять глаза, чтобы не встретиться взглядом с осужденными. Священнослужители, потупившись, жевали бороды. Военный министр Татищев брал одну понюшку за другой и нервно чихал в платок. Генерал Чернышев, раскрашенный больше обычного, внимательно, будто сквозь ювелирную лупу, рассматривал свои ногти.
   – Озарёв Николай Михайлович…
   Николай вздрогнул, услышав свое имя, посмотрел направо, налево – на товарищей, все они словно окаменели.
   – Корнет Нарышкин, корнет князь Одоевский!
   Было названо последнее в четвертом разряде имя. Секретарь умолк и сделал шаг назад, уступив место другому, который монотонно, как пономарь, зачитал вынесенный за несколько минут до того приговор обвиняемым первого, второго, третьего разрядов: ссылка в каторжные работы навечно, на двадцать лет, на пятнадцать лет… И наконец – вытянув шею, будто петух, приготовившийся пропеть утреннюю зарю, сообщил, что политические преступники вне разряда Павел Пестель, Сергей Муравьев-Апостол, Михаил Бестужев-Рюмин, Кондратий Рылеев и Петр Каховский приговорены к смертной казни через повешение. Николаю показалось, что его ударили в самое сердце. Его душило негодование, но он и пальцем пошевелить не мог. Секунду-другую ждал, что объявят государеву милость. Но секретарь раскланялся и исчез, не сказав больше ни слова.
   – Уведите их! – приказал Лобанов-Ростовский.
   Арестанты зароптали, поднялся шум.
   – Вы не смеете судить нас таким образом! – воскликнул Николай. – Дайте нам возможность хотя бы защититься!
   – Уведите же их! – гневно повторил Лобанов-Ростовский. – И пусть введут следующих!
   – По одному – напр-р-раво! – рявкнул унтер-офицер.
   Узники вышли из зала. Их отконвоировали в Алексеевский равелин, разместили уже в других камерах. Едва Николай успел сесть на соломенный тюфяк, вошел очень бледный и взволнованный отец Петр Мысловский.
   – Вы не верьте ничему из того, что сейчас услышали! – заторопился он. – Их помилуют у подножия виселицы! И ваш приговор, ваш тоже будет изменен, облегчен!
   – Как они приняли весть о казни?
   – Спокойно. Очень-очень спокойно. Впрочем, они прекрасно понимают, что это мера устрашения. Смертная казнь в России отменена, и государь не может пойти против человеческих законов, а четыре митрополита из состава высшего суда – против Закона Божьего! Будем верить! Будем верить!
   В экзальтации священник присоединился к приговоренным политическим преступникам. Несчастье было его отчизной. Он наскоро благословил Николая и сказал:
   – Больше не могу оставаться с вами. Мне нужно посетить всех ваших друзей. До завтра!
* * *
   Совсем стемнело, но Николай не мог заснуть. Июльская ночь вливала в открытое окно камеры влажную жару, раздражающие запахи и отдаленные шумы города. Время от времени у стен крепости раздавался плеск весел. Крысы высунулись из нор, им было любопытно посмотреть на нового соседа. Он не обращал на них внимания. Во рту пересохло, как при лихорадке. Потная сорочка приклеилась к телу. Ему оставили собственную одежду, строго наказав не пачкать ее. Что означает эта предупредительность? Он лег на спину и, глядя на черно-синее небо, постарался собрать беспорядочно разбегающиеся мысли.
   Двенадцать лет каторги!.. Если приговор не будет пересмотрен, он никогда больше не увидит Софи! Но теперь, когда они снова обрели друг друга, угроза вечной разлуки невыносима, невыносима!.. Вернув ощущение счастья, Софи похитила у него мужество… «Все устроится, – принялся Николай уговаривать себя. – Император сократит мне срок до нескольких месяцев тюрьмы. Наши пятеро друзей не будут повешены. Мир и душевный покой вернется в Россию. Господу не угодно, чтобы было иначе…» Он повторял себе это утешение без конца.
   Посреди ночи послышались стук молотка и визг пилы. Должно быть, плотники возводят около крепости трибуны… Потом пронизывающий рассветный ветер принес ему едва различимый барабанный бой, сигналы трубы… Играли зорю в казармах… Квадратик неба в окне стал похож на клок серого тумана… Птицы начали свои утренние переговоры, где-то с криком пролетела чайка… Измученный Николай наконец заснул, но его разбудил тюремный врач, явившийся осведомиться о здоровье. Да что они там – в высших кругах – опасаются, как бы суровость приговора вконец не расшатала арестантам нервы, что ли? Подобное участие показалось Николаю столь смехотворным, что он отослал заботливого посетителя без всякого уважения к его сединам, ученому виду, очкам и саквояжу. Но тут наступила очередь отца Петра Мысловского. Дергая за кончик свою рыжую бороду, священник объявил:
   – Последние новости весьма утешительны: смертной казни не будет. Храни вас Господь!
   И уступил место коменданту. Исполненный важности Подушкин отдал Николаю приказ одеваться и следовать за ним.
   – Куда вы собираетесь меня вести? – спросил Озарёв.
   – Я не намерен вам ничего объяснять. Но на вашем месте я бы поторопился.
   «Нам хотят объявить царскую милость! Помилование!» – возликовал в душе Николай. Его окружили охранники, вооруженные солдаты, но он, охваченный радостным предчувствием, смотрел на них дружески, чуть ли не с любовью. Перейдя под конвоем подъемный мост, связывающий Алексеевский равелин с собственно крепостью, Николай спустился во двор.
   Здесь, в утреннем сумраке, тесно, локоть к локтю, уже стояла примерно сотня узников, и приводили еще и еще – из всех казематов. Невыспавшиеся, невыбритые, плохо одетые, бледные, истощенные, у каждого – взгляд загнанного зверя.
   Генерал Сукин в мундире с иголочки во все горло выкрикивал приказы. Опьяненные собственным рвением унтер-офицеры с оранжевыми воротниками распределяли арестантов по группам – в соответствии с объявленными накануне судом разрядами. Каково преступление – таков разряд: главные организаторы заговора; те, кто признан виновными в попытке цареубийства; те, кто позволил себя вовлечь и примкнул к мятежникам; те, кто ничего не сделал, чтобы предотвратить восстание… Рядом с Николаем оказались братья Беляевы и Юрий Алмазов. Слева, среди приговоренных к вечной каторге, он различил Трубецкого, Оболенского, Кюхельбекера, Александра Бестужева, Якубовича, Пущина… В другой группе – там, где были осужденные на двадцать лет каторжных работ, – Николая и Михаила Бестужевых… Ни Рылеева, ни Каховского, ни Пестеля не было видно.
   – Какое еще зрелище нам хотят предложить? – проворчал Юрий Алмазов.
   – Знаешь, в любом случае я не думал, что нас так много, – отозвался Николай. – Как-то это приободряет!..
   Три четверти осужденных были ему незнакомы. Немногочисленные гражданские участники заговора, одетые в черное, затерялись среди толпы военных в мундирах с красными отворотами, облезшими позолоченными эполетами, в пыльных измятых головных уборах. Кое у кого на груди сверкали самые славные ордена империи. Когда все группы были выстроены и сосчитаны, выехал верхом генерал Чернышев. Он сегодня не стал румяниться, и лицо его казалось таким безжизненным, словно его вылепили из горшечной глины. Чистокровный жеребец под генералом взыгрывал, генерал нервно, с трудом сдерживал его. Он был неважный наездник, генерал Чернышев, – знатоки в рядах осужденных молча оценивали действия всадника. Заметив их насмешливые улыбки, генерал в ярости повернул коня и ускакал прочь. Солдаты Павловского полка окружили приговоренных четвертого разряда. В память о Павле I, основавшем когда-то полк, в него набирали преимущественно людей с такими же курносыми носами, какой был у покойного императора. Николай смотрел на ряд черепов под высокими медными колпаками и думал: «Мы живем в стране безумцев!» Унтер-офицер вытянулся во весь рост и, видимо, на что-то разгневавшись, пролаял приказ. Войска стронулись с места, строевым шагом вышли из крепости через Петровские ворота…
   Слева, на кронверке у крепостного вала – странное сооружение: два столба, соединенных железной балкой. С железной балки свисают пять веревок.
   – Виселица! – прошептал Николай.
   – Да… – откликнулся Одоевский. – Отец Петр Мысловский предупредил меня, что комедия будет сыграна до конца. А в последнюю минуту стремглав прискачет посланец царя и возвестит о великой милости!
   – Стой!
   Они остановились на плацу. Увидели вдали небольшую группку молчаливых зрителей: несколько человек в иностранных мундирах, дипломаты, придворные. Семьям приговоренных наверняка ничего не сказали.
   – Какая малочисленная публика, друг дорогой! – смеясь сказал Муханов. – Мы явно не делаем сборов!
   Николай тоже засмеялся – так хотелось победить тревогу: нет, нет, никакой казни не будет, такого просто не может быть, ее не будет, они на это не пойдут, ведь даже сама пышность, с какой они все это обставляют, говорит о том, что единственная их цель – потрясти, поразить, сломить дух виновников!
   По помосту прогуливались палачи в красных рубахах. То тут, то там на плацу вспыхивали и рассыпались искрами большие костры – их шевелили люди, вооруженные рогатинами и вилами. Густой дым поднимался к небу. Солнце не спешило выходить. Плац окружили подразделения всех полков Санкт-Петербургского гарнизона. С четырех сторон света разверзли свои жерла пушки.
   Генерал Чернышев скакал по плацу то в одном направлении, то в другом. Он останавливался перед тем или иным узником, быстро вглядывался в него сквозь лорнет и суетливо двигался дальше. Плюмаж его развевался по ветру. Совершенно очевидно, Чернышев был назначен распорядителем церемонии. Император ради нее себя не побеспокоил… А может быть, не осмелился?.. Шептались, что он в Царском Селе… О начале торжества возвестил гром барабанов. По знаку Чернышева адъютант огласил приговор, чеканя каждое слово.
   Николай подсчитывал имена. Сто двадцать, даже больше! Когда чтение списка было закончено, прозвучал приказ:
   – На колени!
   Все приговоренные опустились на колени. Снова забили барабаны, чтобы оповестить о разжалованиях, лишении дворянства, чинов, орденов, воинских званий. Палачи приблизились к офицерам и стали срывать с них эполеты, аксельбанты, ордена, наконец – мундиры… Все это сразу же бросали в огонь. Поленья трещали, пламя ярко вспыхивало, костры дымились, сильно пахло жженым сукном… С Николая, хоть он и не был военным, стащили фрак.
   – Там у вас в карманах ничего не осталось? – услужливо спросил палач.
   – Нет.
   – Тогда давайте!
   Палач швырнул фрак, и он полетел к костру, как черная птица, – крылья в разные стороны. Упал. Поднялся целый фонтан искр. Когда все остались в одних сорочках или полуобнаженными, палачи взяли в руки заранее подпиленные шпаги. Сильно взмахнув, они затем ломали шпаги над головами офицеров. Многие из стоящих на коленях людей были героями Отечественной войны, и лица их в этом чудовищном унижении светились трагически возвышенно. Челюсти сжаты, глаза сухие – в утешение теперь им остались лишь воспоминания. Иногда, даже при сильном ударе, клинок не ломался. Генералы, полковники, простые корнеты падали на землю – кто с ободранным плечом, кто с окровавленным, едва не оторванным по недосмотру ухом. И ворчали:
   – Неумехи!
   – Они тут новобранцев привели, что ли?
   – Даже этого не умеют делать в России, – горько сказал Одоевский, пошатнувшись под ударом.
   Палачи, на которых весьма недовольным взглядом смотрел Чернышев, были взвинчены, ругались. Николай подумал в холодном бешенстве: «Думаете, господа, что нас разжаловали? Нет! Вы сами себя разжаловали!»
   Когда была сломана шпага над последней головой, солдаты принесли охапками тюремные халаты в серо-белую полосу и велели арестантам надеть их. Времени разбираться с размерами не было – и высоким доставались чересчур короткие халаты, а низкорослым слишком длинные. Вскоре на кронверке Петропавловской крепости никого уже не было, кроме толпы скоморохов в арестантских робах.
   Военный оркестр грянул радостный марш – звенели цимбалы, ликовали фанфары. Услышав мелодию, кони стали приплясывать на месте. Генерал Чернышев спешился перед гостями. Хотел услышать комплименты за удачное зрелище? Услышал? Под синим небом гремели окрики унтер-офицеров. Легкий речной ветер колыхал перья киверов. Пели трубы.
   Приговоренных повели в крепость. Проходя мимо виселицы, они с любопытством смотрели на нее.
* * *
   Николай понапрасну выпытывал у тюремщика во время ужина, что ему известно о пяти приговоренных к повешению – тот клялся, что не известно ничего. Но бегающий взгляд говорил ясно: лжет. Стремясь все-таки хоть что-то разузнать, Озарёв попросил охранника позвать к нему отца Петра Мысловского.
   – Слишком поздно, – сказал охранник.
   – Мне нужно исповедаться.
   Тюремщик кивнул – в тюрьме для встречи с Богом расписания не существовало.
   Когда священник вошел в камеру, за окном было уже совсем темно. Стоило увидеть его перевернутое лицо, стало ясно: беда!
   Отец Петр опустился на табурет, закрыл лицо руками и прошептал:
   – Бедный, бедный мой друг, как это омерзительно!
   – Что? – воскликнул Николай. – Вы же не хотите сказать, что их повесили?
   – Повесили…
   Мгновение Озарёв болтался сам в веревочной петле, чувствуя внизу пустоту. Земля ушла у него из-под ног. Он задыхался от ужаса.
   – Никогда и подумать не мог, что такое возможно! – снова заговорил священник. – Самые высокопоставленные сановники заверяли, что все будет хорошо… Я позволил убаюкать себя, как ребенка… Какой стыд!.. Какой стыд!.. Какой позор для нашей страны!..
   – Вы были с ними до последней минуты? – тихо спросил Николай.
   – Да. Все пятеро вели себя удивительно мужественно и достойно.
   – Что они говорили?
   – Рылеев говорил мне о страданиях Христа… Муравьев-Апостол сказал: «Я прощаю царя, если он сделает Россию счастливой». И даже протестант Пестель попросил его благословить!..
   – А потом?
   – Что потом?
   – Потом что было? Им завязали глаза?
   – Николай Михайлович, зачем это вам?
   – Мне надо знать… Чтобы яснее себе их представить… Чтобы сильнее их любить… Чтобы уметь лучше почтить их память…
   – Им надели колпаки на головы, связали руки за спиной, на грудь каждому повесили табличку с надписью: «Злодей цареубийца», они сидели на траве в ожидании казни и спокойно, тихо беседовали. Потом им скомандовали: «Вперед к эшафоту!» И заиграла музыка…
   Священник глубоко вздохнул, отвел от лица руки. Лоб его судорожно морщился, слезы текли по щекам и пропадали в бороде.
   – Они по крайней мере умерли сразу?
   – Нет…
   – Как это – нет?
   Отец Петр какое-то время не мог продолжать, он дрожал всем телом, казалось, сейчас он упадет… И вдруг все, о чем священник хотел промолчать, лихорадочным потоком выплеснулось из него:
   – Нет, бедный друг мой, нет! Конец их был ужасен!.. Палачи поставили на доски, прикрывающие яму, школьные скамьи, втащили туда осужденных, а когда вынули эти скамьи из-под их ног, то три из пяти веревок оборвались!.. Пестель и Бестужев-Рюмин остались висеть, но Рылеев, Каховский и Муравьев-Апостол рухнули на доски, те сломались под их тяжестью, и все трое упали в яму… поломали ноги… Их стали вытаскивать из ямы – окровавленных, полуживых, но живых! Рылеев так расшибся, что во второй раз его на руках на эшафот внесли. Палачи растерялись – где взять другие веревки, все лавки закрыты… Исполнение казни задержали на полчаса… Полчаса смертной тоски для приговоренных, полчаса стыда для тех, кто наказывал их… Наконец, стали вешать снова – теперь им все удалось… А музыка играла все громче и громче… Да, да, теперь веревки оказались крепкие… Я не мог вынести этого зрелища – потерял сознание… Как я виноват перед Господом!.. Боже, Боже, милостив буди мне, грешному!
   Нервы Николая были натянуты до предела, он и сам дрожал, по коже пополз холод… Бессильный гнев…
   – Отец Петр… вы и сейчас думаете, будто царь – помазанник Божий?
   – Теперь уже не знаю… – ответил Мысловский. – Голова горит, все кружится в ней… Преступление сместилось… оно теперь по другую сторону… Судьи обесчестили себя, а обвиняемые взяты на небо в ореоле мучеников!.. Да приимет их Господь в Царствии Своем, да учинит души их, идеже праведнии упокояются! Вечная память!
   Отец Мысловский перекрестился.
   – А для нас, – заговорил, помолчав, Николай, – после этой казни не осталось ни малейшей надежды.
   – Отчего вы так думаете?
   – Если царь, не поколебавшись, отправил на виселицу пятерых главных заговорщиков, почему бы ему не отправить на каторгу всех остальных?
   – Да, пожалуй, – ответил священник, – пожалуй, теперь вам не стоит надеяться на царское милосердие.
   Николай будто второй раз услышал приговор. Впереди ничего, кроме огромной зияющей пустоты: Сибирь. «Знает ли Софи, что произошло?» – подумал он. Она отдалялась от него. Он больше не может думать о ней как о жене. Рыдания сотрясли его плечи. Он упал на кровать, закрыл глаза и позавидовал тем, кто нынче уже мертв.
* * *
   На следующий день, когда солнце поднялось уже высоко в небо и сияло нестерпимо ярко, до слуха Николая донеслось церковное пение. Он довольно долго и с печалью слушал певчих, затем позвал охранника и спросил, откуда это и что такое.
   – Служат благодарственный молебен на Сенатской площади, – ответил тот. – И очистительное молебствие. Император и вся императорская семья вернулись из Царского Села. Все священники из Казанского собора там. Митрополит проходит перед гвардейцами и кропит всех святою водой. И землю святою водой окропляют, где мятеж был… Такой прекрасный праздник!..
   Николай улыбнулся и прошептал:
   – Скажи, какой сегодня день!
   – 14 июля.
   – Так я и думал… А знаешь, что произошло во Франции 14 июля ровно тридцать семь лет назад?
   – Никак нет, ваше благородие.
   – Взятие Бастилии!
   Тюремщик изобразил на лице безразличие, покачал головой и вышел.

57

6
   Никита принес еще влажную, пахнущую типографской краской газету и молча протянул ее Софи. Она знала, что найдет там: Ипполит Розников вчера еще предупредил. Но вопреки всяким разумным доводам надеялась, что с тех пор наказание смягчили – ведь такого просто не может, не должно быть!
   Вот… посреди страницы – приговор… Буквы заплясали перед глазами, не давая прочесть… «Преднамеренно… преступление против царя и Отечества… тайное общество… возбуждение войск к мятежу… цареубийство…» Знакомый и чудовищный язык всех специальных, такого рода судов… Длинный список имен… Имя мужа бросилось в глаза: «Николай Михайлович Озарёв… в каторжные работы сроком на двенадцать лет с последующей вечной ссылкой»! Пальцы разжались, газета упала на колени.
   – Так это верно, барыня? – тихо спросил Никита.
   – Да, – ответила она.
   – Какое ужасное горе, барыня! Какое несчастье для всех! Сейчас у типографии была целая очередь: ждали выхода газеты… И у всех такие печальные лица…
   Софи с трудом могла вынести его взгляд – чересчур синий, чересчур трогательно-любовный. Она окаменела в отчаянии и не способна была плакать. Сухие блестящие глаза, невыносимая боль в груди – она страдала, что от природы устроена так, что не может, как бы это ни было правильно и благотворно, отдаться целиком горю, позволить ему поглотить себя, раствориться в нем. Более того, ей вдруг захотелось немедленно действовать, вот только – как? Что теперь она должна делать?
   Попробовала написать свекру – следует ведь Михаилу Борисовичу знать о том, что сына приговорили к каторжным работам, но слова не шли, не связывались в строчки. Естественно: она же пытается говорить с каменной статуей! Софи с досадой отложила начатое письмо – успеется! – и снова взялась за газету. Сбоку от приговора – сегодняшнее обращение императора к армии:
   «Божьею милостью Мы, Николай Первый, Император и Самодержец Всероссийский, и прочая, и прочая, и прочая…
   Верховный уголовный суд, манифестом 1 июля сего года составленный для суждения государственных преступников, совершил вверенное ему дело. Приговоры его, на силе законов основанные, смягчив, сколько долг правосудия и государственная безопасность дозволяли, обращены нами к надлежащему исполнению и изданы во всеобщее известие.
   Таким образом, дело, которое мы всегда считали делом всей России, окончено; преступники восприяли достойную их казнь; Отечество очищено от следствий заразы, столько лет среди него таившейся. Обращая последний взор на сии горестные происшествия, обязанностью себе вменяем: на том самом месте, где в первый раз, тому ровно семь месяцев, среди мгновенного мятежа явилась пред нами тайна зла долголетнего, совершить последний долг воспоминания как жертву очистительную за кровь русскую, за Веру, Царя и Отечество на сем самом месте пролиянную, и вместе с тем принести Всевышнему торжественную мольбу благодарения…
   Не в свойствах, не в нравах русских был сей умысел. Составленный горстью извергов, он заразил ближайшее их сообщество, сердца развратные и мечтательность дерзновенную, но в десять лет злонамеренных усилий не проник, не мог проникнуть далее. Сердце России для него было и всегда будет неприступно. Не посрамится сердце русское изменой престолу и Отечеству. Напротив, мы видели при сем самом случае новые опыты приверженности; видели, как отцы не щадили преступных детей своих, родственники отвергали и приводили к суду подозреваемых; видели все состояния, соединившихся в одной мысли, в одном желании: суда и казни преступникам.
   Но усилия злонамеренных, хотя и в тесных пределах заключенные, тем не менее были деятельны. Язва была глубока и по самой сокровенности ее опасна. Мысль, что главным ее предметом, первой целью была жизнь Александра Благословенного, поражала вместе ужасом, омерзением и прискорбием. Другие соображения тревожили и утомляли внимание: надлежало в самых необходимых изысканиях, по крайней возможности, щадить, не коснуться, не оскорбить напрасным подозрением невинность. Тот же Промысел, коему благоугодно было при самом начале царствования нашего, среди бесчисленных забот и попечении, поставить нас на сем пути скорбном и многотрудном, дал нам крепость и силу совершить его.
   Следственная комиссия в течение пяти месяцев неусыпных трудов деятельностью, разборчивостью, беспристрастием, мерами кроткого убеждения привела самых ожесточенных к смягчению, возбудила их совесть, обратила к добровольному и чистосердечному признанию. Верховный уголовный суд, объяв дело во всем пространстве государственной его важности, отличив со тщанием все его виды и постепенности, положил оному конец законный.
   Так, единодушным соединением всех верных сынов Отечества в течение краткого времени укрощено зло, в других нравах долго неукротимое…»
   Нет, это уж слишком! Софи встала, заметалась по комнате, как по клетке. Она первая готова признать, что восстание 14 декабря было предприятием совершенно бессмысленным: революция не может победить, не опираясь на народ, на армию. А ни народ, ни армия в России не были готовы к тому, чтобы ощутить вкус свободы и начать за нее борьбу. Нужно было пробудить массы, нужно было воспитывать их, просвещать, развивать – а потом уже идти вместе с ними, во главе их, в наступление. Она же сотни раз говорила об этом Николя! Из-за собственной поспешности, из-за собственной неопытности декабристы потерпели поражение, проиграли там, где несколько лет спустя могли бы выиграть. Однако намерения их были благородны, были бескорыстны, да что там – восхитительны! Даже упрекая их в безумии, отвергая их взгляды, судьи вынуждены были признать: тот, кто рискует жизнью – не обычный преступник, он действует из любви к Родине, и, пусть даже его дело преждевременно, он имеет право на уважение сограждан. И в просвещенной монархии, достойной этого имени, не приговаривают человека к каторжным работам на двенадцать лет с вечной ссылкой за принадлежность к тайному обществу, не вешают пятерых заговорщиков, не дав им возможности обеспечить себе защиту, не душат протест самых великих умов империи! Охваченная гневом Софи то и дело повторяла, что нигде на свете, ни в одной стране подобная низость не могла бы иметь места. Она тосковала по Франции, думала, что ее родина – страна разума и милосердия.
   Вдруг стало трудно дышать. Выйти на улицу? И куда-нибудь пойти – но куда ей идти, к кому? Она так мало знает людей в Санкт-Петербурге… Единственные ее знакомые в этом городе – старые друзья Николя. Софи позвала Никиту и велела нанять экипаж – отвезти ее к Косте Ладомирову.
   Костю она застала в мавританской гостиной – они со Степаном Покровским пили кофе. Обоих в свое время арестовали, но выпустили, так как ни тот, ни другой не выходили на Сенатскую площадь 14 декабря. Увидев Софи, друзья смутились. Наверное, им показалось стыдно предаваться отдыху в этой элегантной гостиной, в обстановке неги и покоя, когда их друг в тюрьме, и пришла его жена поговорить о нем. Визит Софи беспокоил, расстраивал их, сбивал с толку. Костя и Степан с возмущением заговорили о казни пяти их «братьев» и несправедливом наказании для остальных.
   – Едва глаза закрою – вижу виселицу! – драматически воскликнул Степан Покровский.
   – А я – сибирский тракт! – подхватил Костя Ладомиров. – Николай, дорогой мой друг Николай! Как это все чудовищно!.. И подумать только: если бы он не заставил меня в то утро 14 декабря спешно уехать в Царское Село, я бы оказался вместе с моими товарищами на Сенатской площади!..
   Его большой нос покраснел, на глазах появились слезы. Шумно сморкаясь, он принялся объяснять, что теперь, после всех физических и нравственных мук, которые пришлось пережить, ему просто необходимо отправиться в деревню и немного отдохнуть, прийти в себя. Софи спросила друзей Николая, что они думают о его поведении во время следствия. Они отвечали осторожно – так, словно говорили со вдовою. Насколько им известно, их бедный друг усугубил свое положение, отказываясь признать себя виновным и дерзко отвечая на вопросы следователей. Из их не слишком понятных объяснений Софи сумела сделать только один вывод: Николай, одержимый своими идеями, погубил себя гордыней – он, тридцатилетний, вел себя как пылкий юнец. И в то время как они упрекали Николая за его необдуманное поведение, она восхищалась тем, что муж оказался на такое способен, – ведь многие заговорщики предали их веру.
   Внезапно Софи почувствовала, что у нее нет ничего общего с этими счастливцами, ускользнувшими от исхода только что разыгравшейся политической трагедии. Оборвав Костю Ладомирова на полуслове, она встала и вышла, убежденная, что ее уход доставит им только облегчение.
   Никита встретил ее у порога чрезвычайно взволнованный. В гостиной – посетитель, вот уже десять минут ожидает.
   – Это офицер, барыня! Весь как есть офицер – с орденами, с аксельбантами!..
   Софи сразу же подумала: Ипполит Розников! Так и оказалось. Гость извинился за то, что пришел без предупреждения, потом протянул Софи лист серой бумаги, сложенный вчетверо. Она развернула – и узнала почерк Николая.

   «Любимая моя, самая моя любимая! Наверное, ты уже знаешь, какая судьба нам уготована. Нет слов, чтобы выразить, как я подавлен. Что с тобою станется? Надеюсь, что мы свидимся до того, как меня отправят в Сибирь. А после – тебе нужно вернуться во Францию: там тебе легче будет меня позабыть. Просто необходимо, чтобы ты забыла меня! Я люблю тебя. Я день и ночь думаю только о тебе.
   Твой несчастный Николай».

   – Я смог увидеться с ним только что, и мы пробыли наедине десять минут, – сказал Розников. – Николай попросил бумагу, карандаш и написал вот эту записку. Он держался очень спокойно…
   Софи уняла руки, чтобы не так дрожали, и пробормотала:
   – Что значит «очень спокойно»?
   – Я хочу сказать – мужественно, мадам. Николай принял свой приговор и не потерял достоинства. Тюрьма не переменила его…
   – Когда их отправляют на каторгу? – спросила Софи, изо всех сил стараясь выговаривать страшные слова хотя бы с видимым хладнокровием.
   – Не знаю.
   – Но вы же должны, по крайней мере, сами что-то думать об этом!
   – Все, что я знаю: первые восемь человек были увезены вчера – сразу после казни.
   Софи прижала руки к готовому выпрыгнуть из груди сердцу:
   – Уже?
   – Успокойтесь, мадам, речь идет о преступниках первого разряда – это Трубецкой, Оболенский, Волконский, Якубович…
   – А другие?
   – Что касается остальных – ничего еще не решено. На каторге не хватает места, чтобы принять всех – там, в Сибири… Нужно время, чтобы все приготовить…
   – Несколько дней?
   – Или несколько месяцев! – поспешил обнадежить ее Ипполит Розников. – До тех пор можно надеяться. Приближаются торжества по поводу коронации. Может быть, по этому случаю государь…
   Софи не дала ему договорить:
   – Простите, но я больше не верю в царственное милосердие!
   Ипполит, словно в знак покорности судьбе, развел руками:
   – Жестокость мятежа повлекла за собой и жестокость отпора ему. Император решил наказать виновных в назидание другим. И я ведь предупреждал Николая…
   – Да, я знаю, – вздохнула она.
   И упрекнула себя в том, что таким сухим тоном говорит с человеком, который старается ее утешить и помочь им с Николаем, несмотря на все противоречия в политических взглядах. К счастью, у этого Ипполита вроде бы достаточно толстая кожа, и самодовольство защищает его от обид. Хорош собой – ямочка на подбородке, усы такие надменные… Прищурившись, он смотрел на молодую женщину с явной симпатией, несомненно, находя ее по своему вкусу, и ему нравилось разыгрывать перед нею значительное лицо. Ах, как легко она могла бы одним лишь кокетством переманить его на свою сторону, переубедить… Но ломать комедию, да еще такую – выше ее сил!
   – Вы намерены вернуться во Францию, как советует Николай? – спросил Розников.
   Она пожала плечами.
   – Об этом не может быть и речи!
   Зубы гостя блеснули – какая-то людоедская у него улыбка все же…
   – Я был уверен, что вы непременно так ответите! Ах, вы совершенно такая, какой я вас себе представлял!
   – Не смогли бы вы добиться для меня разрешения на новое свидание с мужем?
   – Сделаю возможное и невозможное… Надеюсь, что преуспею в этом… Но вас так много – тех, кто осаждает правительство ходатайствами! Генерала Бенкендорфа просто завалили письмами… Если отвечать на каждое – ему жизни не хватит. Что же до государя, то он уже сокрушается о том, что позволил княгине Трубецкой сопровождать мужа в Сибирь.
   – Что?! – не веря ушам своим, прошептала Софи. – Княгиня Трубецкая получила разрешение следовать за мужем…
   – Да. Наверное, уже готовится сейчас в дорогу. И другие жены декабристов – княгиня Мария Волконская, графиня Александрина Муравьева – они тоже пытаются получить такое разрешение…
   Ипполит заметил взволнованность Софи и добавил:
   – Но это не означает, что дело выиграно! Случай княгини Трубецкой – особенный: царь заинтересован в ней лично. Она такого высокого рода, у нее такие могущественные связи…
   – Кому следует адресовать прошение? – перебила Софи.
   – Никому.
   – Иными словами, императору?
   – Да нет же! Клянусь, государь не станет ничего делать для вас! Зато вы рискуете добиться нерасположения властей по отношению к мужу!
   – Это правда, – согласилась она со вздохом.
   Розников искоса взглянул на собеседницу – он не был уверен, что ему удалось ее переубедить.
   Минутку Софи помолчала, и вид у нее был такой, будто ушла в грезы, но потом она спустилась с облаков и посмотрела Ипполиту прямо в лицо:
   – Как бы там ни было, я предприму все, что только смогу, для улучшения участи моего мужа, и мне в этом понадобится ваша помощь, месье.
   – Прошу вас как о милости – располагать мною в любой момент и обращаться ко мне, не задумываясь, – ответил Ипполит, приосанившись.
   «Может быть, конечно, он фат и интриган, но душа у него, кажется, добрая», – подумала Софи. Она не отпустила гостя, им принесли ликеры, и Софи попросила его рассказать о себе. Большего удовольствия Ипполиту Розникову доставить было невозможно: он, расцветши на глазах, принялся рассказывать обо всей своей карьере – поэтапно, о том, как она чуть не была погублена убийством генерала Милорадовича, но, к счастью, дружеское к нему отношение великого князя Михаила Павловича и генерала Бенкендорфа поспособствовали ее успешному продолжению…
* * *
   Одиннадцать дней спустя после казни пятерых мятежников Николай I совершил торжественный въезд в Москву, чтобы стать здесь императором всея Руси. Празднества по поводу коронации продолжались в течение месяца. Но ни множество писем от самых разных людей, ни военные парады, ни пышные церемонии в Кремле, ни услужливость дворянства не растрогали сердца государя – он не пересмотрел своего решения о судьбах декабристов. Узники в Петропавловской крепости потеряли всякую надежду на смягчение приговора. Тысячи неуловимых признаков свидетельствовали о том, что там, за стенами крепости, жизнь вернулась в свою колею, общество, какое-то время возбужденное, успокоилось, и теперь они не интересуют никого, кроме близких. Вся Россия поторопилась забыть их, чтобы полностью отдаться любви к новому государю. Разве не было слухов, что Николай I вернул из ссылки Пушкина, сосланного покойным императором некоторое время тому назад на свои псковские земли, в село Михайловское, и что поэт в благодарность за возвращенную ему свободу пообещал отныне вести себя достойно, как подобает истинно верноподданному? Вот и еще одна победа деспотизма над гением, материи над духом!
   Чтобы утешиться, Николай порою декламировал в своей темнице пушкинскую «Оду к вольности»:

    «…Питомцы ветреной Судьбы,
    Тираны мира! трепещите!
    А вы, мужайтесь и внемлите,
    Восстаньте, падшие рабы!

    Увы! куда ни брошу взор —
    Везде бичи, везде железы,
    Законов гибельный позор,
    Неволи немощные слезы;
    Везде неправедная Власть
    В сгущенной мгле предрассуждений
    Воссела – Рабства грозный Гений
    И Славы роковая страсть.

    Лишь там над царскою главой
    Народов не легло страданье,
    Где крепко с Вольностью святой
    Законов мощных сочетанье;
    Где всем простерт их твердый щит,
    Где сжатый верными руками
    Граждан над равными главами
    Их меч без выбора скользит

    И преступленье свысока
    Сражает праведным размахом;
    Где не подкупна их рука
    Ни алчной скупостью, ни страхом.
    Владыки! вам венец и трон
    Дает Закон – а не природа;
    Стоите выше вы народа,
    Но вечный выше вас Закон».

   Он даже попытался перевести оду на французский – может быть, когда-нибудь сможет прочитать ее Софи… Писать ему было не на чем и нечем, надо было все держать в голове. Сначала его развлекло это занятие, потом стало раздражать, и, наконец, он разочаровался. Поэзия Пушкина – такая точная, такая музыкальная – не позволяла выразить себя на ином языке, кроме родного.
   В самом деле:

    «…Favoris d’un destin volage,
    Tyrans du monde, frissonnez!
    Et vous, écoutez-moi, courage,
    Debout, esclaves prosternés!..»

   Нет, это немыслимо! И даже слова «вольность» ни в каком другом языке нет! Все это настолько же отвратительно звучит по-французски, насколько прекрасно по-русски! Ему вдруг вспомнилось, как он корпел над латинскими переводами, которые задавал ему месье Лезюр. И одна фраза всплыла со дна памяти подобно пузырьку шампанского в бокале: слова Горация, обращенные к его рабу Давусу. Гораций приглашал Давуса участвовать в сатурналиях, которые проводились в конце года и где упразднялись все различия между хозяевами и слугами. «Age… liberate decembri utere…» – сказал он. «Воспользуйся декабрьской свободой!..» Николай усмехнулся. «Наша декабрьская свобода продержалась куда меньше времени, чем римские сатурналии», – подумал он.
   Тем не менее шли дни, и в Алексеевском равелине дисциплина становилась несколько менее строгой. Унтер-офицеры, охранники и солдаты старались облегчить существование узников. Николая неожиданно перевели в более просторную камеру. Помогая арестанту устроиться на новом месте, тюремщик приговаривал:
   – Тут вам будет хорошо. Это самая лучшая камера, раньше в ней содержали Пестеля…
   Николай был потрясен. Бросил взгляд на тюфяк – его не меняли, значит, Пестель лежал на нем в последнюю свою ночь. И посещавшие его накануне казни мысли вылетали в мир через вот это вот окошко… Едва ушел охранник, Озарёв принялся изучать стены – сверху донизу – в надежде обнаружить хоть несколько слов, выцарапанных острием гвоздя. Нет, камни молчали – гладкие, без каких-либо знаков, потолок, выбеленный известкой, тоже. Он стал шагать взад-вперед, думая, что, шагнув сейчас, попадет в след, оставленный казненным. Он довольно сурово критиковал Пестеля при жизни, но теперь думал о нем иначе: ведь руководитель Южного общества, единственный из всех декабристов, предчувствовал: полумеры при государственном перевороте способны удовлетворить нежные сердца, но они уменьшают надежду на успех. Пестель понимал, что толпа не может завоевать свободу, если во главе ее не встанет вождь такой же деспотичный, такой же решительный, не менее жестокий, чем тот, против которого он поднимает массы; что настоящий революционер обязан быть гуманным, когда ставит себе цель, и бесчеловечным, когда речь заходит о средствах ее достижения. Урок 14 декабря теперь стал совершенно ясен. Мятежники проиграли, потому что были мечтателями, художниками, детьми… Над ними – не хватало главаря, диктатора с железной рукой, под ними – не хватало бесчисленных масс народа. Ах, как горько Николай сожалел о том, что не мог поговорить с Пестелем перед казнью! О чем думал этот холодный материалист в момент, когда поднимался на эшафот? Был ли в нем страх перед тем, что ждет его в ином мире? Разочаровался ли в себе – ведь поставил не на ту карту? Гордился ли, что сохранил верность своим политическим убеждениям? Николай надеялся, что верно самое последнее предположение. Ему необходимо было в это поверить – хотелось же оправдаться в собственных глазах.
   Окно новой камеры, как и прежней, выходило на Неву. Издалека, как и в прежнюю, сюда доносились городские шумы. Иногда, проплывая мимо стен крепости, медлила лодка, женский голос выкрикивал чье-то имя, мужской, охрипший, тоскливо отвечал из окна камеры. А часовой сверху кричал:
   – Убирайтесь отсюда! Запрещено!
   – Да погоди ты! Не видишь разве – мы на мель сели! – отвечали гребцы.
   И, пока они притворялись, будто никак не могут отчалить, арестант и пассажирка успевали обменяться еще несколькими фразами по-французски.
   – Прекратите! – снова кричал часовой. – Убирайтесь, говорю, стрелять буду! Ну, ра-аз, два, три!
   – Хорошо-хорошо, не сердись, братец!
   И лодка с ленивым плеском удалялась.
   Семьи осужденных платили владельцам лодок за такие ночные прогулки к крепостной стене бешеные деньги. Несколько раз Николаю казалось, что он узнает в ночи голос жены. И с каждым разом, убеждаясь, что ошибся, все больше и больше печалился, все сильнее и сильнее тосковал.
   Однажды отец Петр Мысловский сообщил ему, что царь, тронутый мольбами своего окружения, согласился на регулярные посещения заключенных крепости их родными и женами.
   – И когда же начнутся такие посещения?
   – Как будто со следующей недели.
   – Ох, нам это было уже столько раз обещано!
   – Теперь обещано официально.
   – Батюшка, батюшка, разве может быть в России что-то официально обещано? Вы же отлично знаете, что нет! Мы живем лишь под знаком доброй царской воли…
   Говоря со священником, Николай заметил вдруг, что у того на шее – орден Святой Анны. Наверное, царь наградил отца Петра за услуги, оказанные им, церковным пастырем.
   – Поздравляю вас! – сказал с улыбкой.
   Но Мысловский покраснел, словно его застали, когда он делал что-то недостойное, и тяжело вздохнул:
   – Нет, друг мой, не стоит поздравлять. Это награда тягостна для меня… Но что тут поделаешь? Я же не могу… я же не могу всегда и от всего отказываться!
   Он поспешил уйти. Николай забрался на табуретку – только так можно было выглянуть в окошко. При свете заходящего солнца воды Невы казались расплавленным металлом. Город отсвечивал вдали розовым, черным и золотом, блестками оконных стекол, куполами, шпилями и крестами соборов… От причала крепости отошло суденышко, на корме стоял отец Петр Мысловский – простоволосый, с развевающейся по ветру бородой. Его четко вырисовывавшийся на фоне воспламененной закатом воды силуэт казался твердым, словно панцирь жука-скарабея. Священник поднял руку и благословил тюрьму. «Вот и еще один день заканчивается, – подумал Озарёв. – Радоваться этому или сожалеть о нем?» Он до сих пор не знал, передал ли Розников его записку Софи. Надеясь таким путем придать смысл своему существованию, он принялся упрямо повторять себе, что отец Петр Мысловский прав, что жена скоро навестит его, что она теперь станет приходить часто…
   Небо нахмурилось. С островов потянуло ароматом акаций. Там – в садах – наверное, садятся ужинать, и дамы вышитыми платочками отгоняют комаров…
   Когда вышла луна, она залила серебряным светом всю камеру, черная тень решетки нарисовалась на белой стене.
* * *
   К счастью, сведения, полученные от священника, и впрямь оказались верными. В середине сентября Николая вывели из камеры и привели под конвоем в комендантский дом, где его ожидала Софи. Под внимательным взглядом генерала Сукина они обнялись, что-то лепеча и плача от радости. Когда первое волнение немного улеглось, Николай тихо спросил:
   – Розников передал тебе мою записку?
   – Да, – улыбнулась она. – Ну, и как ты мог мне посоветовать вернуться во Францию?
   – Но послушай, Софи, это ведь единственное разумное решение. Что тебе делать в Санкт-Петербурге, когда меня отправят на каторгу?
   – А я и не намерена оставаться в Санкт-Петербурге!
   – Как это? А куда ты собираешься уехать? В Каштановку? Чтобы жить там вместе с моим отцом?.. Я не хочу этого! Ни за что на свете не хочу!
   Она опять улыбнулась – совсем безмятежно – и шепнула:
   – Я последую за тобой в Сибирь!
   Николай чуть отшатнулся:
   – Ты сошла с ума! Это невозможно!
   – Отчего невозможно? Княгиня Трубецкая уже на пути к мужу. Уже собираются в дорогу, вот-вот выедут Мария Волконская и Александрина Муравьева. И другие жены декабристов направили ходатайства о том, чтобы им выдали подорожную для следования в Иркутск. И я, со своей стороны, тоже успела кое-что предпринять…
   Счастливый донельзя, едва не растаяв от счастья, он все-таки попытался возразить, урезонить:
   – Но ты подумала о том, что у тебя там будет за существование? В этой дикой стране, в этой пустыне! Тебе же не разрешат поселиться поблизости от каторги! И не дадут права видеть меня тогда, когда тебе хочется!
   – И все-таки я буду гораздо ближе к тебе, чем если останусь тут!
   – Ты погубишь лучшие годы своей жизни! Ты станешь жалеть, что выбрала для себя это изгнание, это чудовищное изгнание – бесконечное, безнадежное!.. Софи, моя Софи, любимая моя! Я не могу принять от тебя такой жертвы!
   – А я тебе говорю, что мне было бы куда тяжелей жить вдали от тебя, чем пойти за тобой в ад! – торопливо, задыхаясь, пробормотала она.
   И, словно бы устыдившись такого признания, отвела взгляд. Николай прижал жену к груди, и ему показалось, что он растворился в ней навеки. Наказание стало для него наградой, отчаяние обернулось утешением. Эта минута весила больше, чем все воспоминания вместе взятые.
   Но он повторял:
   – Нет, Софи! Нет, моя Софи! Я отказываюсь!.. Я не могу!..
   И вдруг всем своим существом ощутил, что больше всего на свете боится, что она примет его отказ, переменит решение.
   Генерал Сукин приказал им прощаться, пообещав, что вскоре они увидятся снова.
   Действительно, им были разрешены еженедельные свидания. Скупо отмеренные минуты, пока они длились, пролетали для них как сон, мечта, греза… Они быстро обменивались тревогами, надеждами, новостями, они давали друг другу советы, быстро – чтобы поскорей безмолвно замереть в объятии. Пусть всего на мгновение, но так близко друг к другу. То, что Озарёва скоро повезут на каторгу, стало для них навязчивой идеей. Каждое свидание могло стать последним. Расставаясь, они с тревогой думали, увидятся ли на следующей неделе. Николай хотел знать все подробности о попытках жены добиться разрешения следовать за ним. Она лгала – говорила, что все идет так, как надо. На самом деле ее письмо великому князю Михаилу Павловичу осталось без ответа. А генерал Бенкендорф, к которому она обратилась сразу же после того, передал через Ипполита Розникова, что ей ни к чему слишком уж торопиться.
   Придя в отчаяние от всего этого, Софи отправилась во французское посольство к господину де ла Ферроне. Дипломат принял ее любезно, свысока посочувствовал ее горю и заверил, что, увы, не может ничем помочь в столь тягостных обстоятельствах. Предложил посодействовать ее возвращению во Францию, если у Софи появится такое желание. Она с негодованием отказалась.
   Свекор, не знавший о том, что она намерена последовать за мужем в Сибирь, по-прежнему умолял ее вернуться в Каштановку. Софи отделывалась все более туманными обещаниями.
   Внезапно на город обрушилась осень – порывы ледяного ветра, бесконечные ливни… В окно камеры снова вставили зарешеченную раму. Дни становились все короче, серые на рассвете, серые по вечерам. Уже в три часа пополудни Николай видел на том берегу Невы зажженные фонари. Значит, по улицам ходят фонарщики со своими лестницами… Когда лил слишком сильный дождь, узникам приходилось отказываться от прогулки в треугольном садике. Готовясь к зиме, Софи купила мужу овчинный тулуп и подбитые мехом сапоги. С помощью одного из охранников ей удалось передать Николаю немного денег и кое-какую еду.
   Они по-прежнему виделись каждую неделю, но по мере того, как проходило время, Николаю все меньше и меньше верилось, что Софи получит разрешение сопровождать его в Сибирь. Напрасно она говорила: «Не беспокойся! Дело движется! Розников потихоньку ведет осаду Бенкендорфа, генерал Дибич переговорит о нас с великим князем Михаилом Павловичем!» – он отвечал ей ласковой, но скептической улыбкой. А сама Софи и не знала порой, в какую еще дверь постучаться. В Санкт-Петербурге она была знакома с весьма небольшим количеством влиятельных людей – обращалась уже ко всем, и ее бесило, что со всеми своими запасами энергии она повсюду наталкивается на недоброжелательство, ложь и всяческие уловки.
   На еще теплую землю упали первые снежинки, и земля поначалу отказывалась принимать их, но скоро весь город накрыла белая пелена. Среди карет замелькали сани. В желтоватой воде появились островки льда, и, чтобы не случилось ледяного затора, плотники взялись за разборку Троицкого моста, соединявшего крепость с берегом.
   9 декабря в полночь, когда Софи уже почти засыпала, в дверь осторожно постучала горничная Дуняша:
   – Барыня! Барыня! Тут пришел Никита и говорит, что ему нужно с вами поговорить! Говорит, это очень важно!
   Она накинула пеньюар, открыла и увидела перед собой юношу и девушку с бледными расстроенными лицами.
   – Я пошел прогуляться у крепости, – сказал Никита, – и видел, как арестантов под конвоем повезли в Сибирь!
   У Софи перехватило дыхание, и она с трудом выговорила:
   – Боже мой! В эту пору? Ночью?
   – Да, барыня, только что.
   – Но Николая Михайловича ты среди них не видел?
   – Я не мог увидеть – там кругом жандармы…
   Никита был отослан, и она стала лихорадочно одеваться с помощью Дуняши. Девушка плакала. Нетерпение терзало Софи, она чуть не выскочила из дома без шубы, но горничная вернула – заставила надеть. Десять минут спустя она уже бежала по улице, Никита – за ней. Квартира находилась недалеко от крепости, но, подойдя к Петровским воротам, они увидели только пустой плац. Минутку поколебавшись, Софи решительно направилась к подъемному мосту.
   – Куда вы, барыня? – догнал ее Никита. – Не стоит труда. Вы же видите – никого нет, их уже увезли…
   Но Софи продолжала свой путь.
   Часовой закричал: «Стой!» – и пригрозил штыком, она шла.
   Из караульной вышел унтер-офицер. Поднял фонарь, чтобы заглянуть в лицо незваной гостье.
   – Я хочу увидеть генерала Сукина, – сказала Софи.
   – Генерал в такое время не принимает.
   – Тем не менее мне необходимо узнать, отправили ли моего мужа с этим конвоем!
   – Завтра узнаете.
   – Куда их повезли?
   – Уж конечно, не в Крым!
   – Пойдемте, барыня, – прошептал Никита. – Если поторопимся, сможем их нагнать на ближайшей же станции.
   Такая возможность вдохновила Софи и придала ей сил. Они заспешили в сторону Кронверкского проспекта, где стояли извозчики. Кучер, дремавший на облучке в крутящемся снеге, едва Никита дотронулся до его плеча, вздрогнув, проснулся, окинул их взглядом и запросил небывалую цену за то, чтобы доставить к первой почтовой станции на пути к Москве. Ночь на дворе! Софи, не споря, уселась в сани. Никита – рядом, тесно сжав колени.
   По мере того, как сани удалялись от центра города, улицы становились все темнее. Когда выехали за городскую черту, кучер пустил лошадей быстрее. Софи сосредоточилась на двух черных лошадиных головах с растрепанными гривами, мотавшимися перед нею во мраке. Сердце ее забилось в такт стуку копыт по мерзлой земле. Ей хотелось обогнать свою судьбу. Прошел целый век – и впереди возникло строение почтовой станции – с крытым входом, фонарем над распахнутыми воротами. В желтом круге его света плясали белые снежинки. Во дворе никого. Арестантов уже повезли дальше.
   Софи почувствовала, что силы изменяют ей. Вошла в общую комнату, села у печки. Двое крестьян спали валетом на широкой лавке. Их валенки дымились. Никита попросил показать регистр проезжающих. На последней странице – единственная фамилия: Желдыбин, фельдъегерь, сопровождавший заключенных. Внизу – список городов по пути следования: Рыбинск, Ярославль, Вятка, Екатеринбург, Тюмень, Тобольск, Иркутск… Станционный смотритель, хитрым глазком посматривавший на встревоженную женщину в куньей шубе, в конце концов, спросил:
   – Могу я вам чем-нибудь помочь, барыня?
   – Нет, – ответила Софи. – Я думала, успею приехать вовремя, чтобы застать их…
   – Кого застать? Каторжников? Да уж точно – слишком поздно! Они уже далеко теперь… Но может быть, вы хотите узнать, кого повезли нынешней ночью?
   – О да! Да! Да! – закричала она.
   Станционный смотритель приблизил свое лицо так, что ее едва не защекотала русая борода с застрявшими в ней зернами овса. Грубый конский запах ударил в ноздри. Он прошептал:
   – Барыня, я записал все имена каторжников, чтобы сослужить службу таким, как вы. Однако вы же понимаете, барыня, как я рискую…
   Софи молча вытащила двадцать рублей ассигнациями. Смотритель выхватил у нее из рук деньги и сунул за голенище сапога. Потом засопел и сказал с сокрушенным видом:
   – Очень сильно рискую, барыня! Ну, просто всем!
   Софи дала ему еще двадцать рублей.
   – Храни вас Бог и Пресвятая Богородица! – поклонился станционный смотритель и передал ей исписанный лист бумаги. Фамилии, фамилии… Она читала, перескакивая, словно через ступеньки, и поспешно возвращаясь: Анненков, Вольф, Киреев, Торсон… Дойдя до последнего имени, вздохнула с облегчением: Николая в списке не было!
* * *
   Софи была так сильно взволнована и потрясена, что, вернувшись домой, решила: так больше невозможно, надо написать императрице Александре Федоровне, – ничего, что я ей не представлена! Я смогу объяснить необходимость для меня последовать в Сибирь за мужем, «политическим преступником Николаем Михайловичем Озарёвым», и стану умолять императрицу походатайствовать за нас перед августейшим супругом. Сказано – сделано. На этот раз Софи отказалась от посредников и сама отнесла письмо во дворец. Молодой адъютант с ледяным взглядом пообещал, что послание будет передано, но отказался записать Софи на аудиенцию. Уходя несолоно хлебавши, она пожалела, что все-таки не обратилась к Ипполиту Розникову за помощью.

58

В день очередной встречи с Николаем она изо всех сил старалась казаться бодрой и оптимистичной. А он сказал, что – странное дело! – оттого, что он так долго, неделю за неделей, ждет отправки в Сибирь, этот отъезд стал для него почти желанным. Впрочем, не так уж странно: если мозг долго остается сосредоточен на одном и том же, это гипнотизирует, и катастрофа, которой непременно надо избежать, преобразуется в цель, которой надо достигнуть. Теперь, как многие его товарищи, Николай боялся не Сибири, совсем другого: он боялся, что его бросят в Шлиссельбургскую крепость, где власти порой забывали об узниках до конца их жизни, независимо от того, какой срок был им определен приговором. А если ему не повезет и его отправят туда, то Софи уже не сможет поселиться с ним в изгнании! Софи кое-как успокоила мужа и после его ухода осведомилась у Сукина, может ли подобное произойти.
   – Действительно, – сказал тот, – некоторых арестантов решено перевести в Шлиссельбург. Но нам пока неизвестно, кого именно.
   Ночь Софи не спала. Ей чудилось, что она руками держит рушащуюся каменную стену, которая вот-вот повалится на них с Николаем. 14 декабря визиты в Петропавловскую крепость были запрещены: власти наверняка решили ничем не радовать узников в годовщину их преступления. Боже мой, уже год прошел! В Рождество они виделись десять минут, и Сукин разрешил Софи передать Николаю посылку с едой. Город был расцвечен флагами, гирляндами, фонариками всевозможных цветов и форм… Во всех особняках балы, ужины, приемы, спектакли, концерты, маскарады… Только семьи узников существуют в другом мире, только они не участвуют в общем неудержимом веселье…
   В середине февраля к Софи снова пришел Ипполит Розников, и ее тронуло внимание этого человека. Но, увы, пришел он без каких-либо новостей. А она не осмелилась сказать, что без его ведома написала императрице. Ипполит был элегантен, надушен, он коротко постригся, лосины туго обтягивали полные бедра. После ухода гостя Софи села к столу: надо было написать родителям. Конечно, она уже сообщила им, что Николя оказался замешан в политическом заговоре, но скрыла, насколько серьезно его положение – не хотелось уж слишком тревожить родных. Пришло время сказать правду. Оттуда, из Франции, то, что муж был приговорен к каторжным работам, не могло не казаться позорным. Софи так и слышала негодующие восклицания отца, слезливые причитания матери. Люди, живущие в нормальном обществе, следующие веяниям времени, менее всего способны понять, что иная кара лишь возвышает тех, кого должна была бы сломить и унизить.
   Она уже исписала полстраницы, когда звон колокольцев заставил ее взглянуть в окно. Во дворе остановились крытые сани. Из саней вылез человек-медведь, закутанный в лохматый мех. Господи! Еще не разглядев лица, она узнала своего свекра! И тут же забеспокоилась: не случилось ли чего с маленьким Сережей? Да нет, что за глупости, при малейшей тревоге Михаил Борисович письмом вызвал бы ее в Каштановку, а не приехал бы сам, оставив ребенка. Да-да, конечно, он приехал повидать сына, которого шельмовал прежде, он, наконец, стал сочувствовать ему! Такой оборот полностью оправдывал свекра в глазах Софи, и она была уже готова все ему простить, все забыть… Но почему Михаил Борисович не предупредил ее о намерении приехать в Санкт-Петербург? Непременно ему надо застать ее врасплох… Софи послала Никиту и Дуняшу помочь отнести в дом вещи гостя и вышла в прихожую встретить его.
   Появление старика, морщинистое лицо которого, стоило ему увидеть невестку, засияло от счастья, неожиданно тронуло Софи больше, чем она могла себе представить. Свекор жарко расцеловал ей обе руки. Глаза его слезились от мороза, на носу выступили синие жилки, воротник в пути сбился, открыв шею, бакенбарды с проседью были всклокочены.
   – Софи, Софи! – бормотал Михаил Борисович. – Наконец-то вы рядом! Жизнь без вас просто невыносима!
   Снова забеспокоившись, она спросила:
   – А как Сережа?
   – Превосходно! Лучше не может быть!
   Софи вздохнула с облегчением: значит, и впрямь он приехал из-за сына.
   – Почему вы мне не написали, что приедете?
   – Ох, все решилось так быстро! – воскликнул он. – Внезапно не смог больше оставаться в Каштановке – мне необходимо было уехать. Сел в сани – и вот я тут! Мчался как сумасшедший!
   Софи провела свекра в гостиную. Он тяжело опустился в кресло и оглядел комнату. Взгляд его был безжизненным. Наверное, хочет показать, как устал и как нуждается в сочувствии, мелькнуло в голове у Софи. Она стояла перед гостем, сильно озадаченная. Конечно, ей было в чем упрекнуть его, много в чем было упрекнуть, но не хотелось быть резкой, раз уж он теперь изменил отношение к сыну. Но решив тем не менее высказать, пусть мягко, осторожно, все, что думает, она печально улыбнулась и прошептала:
   – Ах, батюшка, знали бы, как я сердита на вас! Вы нарушили данное мне слово!..
   Он искренне удивился, поднял брови:
   – Я? Когда? Каким образом?
   – Вы послали Николя то письмо и сообщили ему, что я все знаю и не хочу больше его видеть! А я ведь просила вас не делать этого… Я должна была сама ему написать…
   – Да, дитя мое, да, дорогая моя Софи, но время шло, а вы ничего не предпринимали, лишь страдали молча в одиночестве… Мне невыносимо было видеть ваши страдания, вот я и взял на себя труд выполнить за вас тягостный этот долг… Думал, так будет лучше для вас… Вы же прекрасно знаете, я искал всегда и ищу только счастья вашего!..
   Софи могла бы заранее пересказать ответ свекра. Михаил Борисович есть Михаил Борисович! Или нужно принимать его, каков есть, или – отказаться от общения с ним вовсе… Она молчала, и он продолжил смиренно:
   – Найдется у вас уголок приютить меня, Софи? Не то поеду в гостиницу.
   Она помолчала: уж очень хотелось все-таки поспорить с ним, обличить его, объяснить ему все его провинности, – но передумала, вздохнула устало и предложила:
   – Пойдемте, батюшка, я провожу вас…
   Софи приказала постелить Михаилу Борисовичу в большой комнате, находившейся в глубине квартиры и не использовавшейся ею ни для каких нужд. Он отправился приводить себя в порядок с дороги – переодевался, умывался. Антип, приехавший с ним из Каштановки, бегал из кухни в комнату с кувшинами. Проходя по коридору, Софи слышала, как льется вода, как звякает фарфор, как вздыхает и кряхтит от удовольствия свекор, пошлепывая себя по телу… Потом он появился – розовый, с влажным еще лицом, отдохнувший на вид, в халате с брандебурами, обутый в мягкие пантофли. Софи предложила ему выпить чаю. Увидев самовар, Михаил Борисович уже совсем расцвел. Были открыты две банки варенья, гость поколебался между сливовым и малиновым и выбрал малиновое. Ел его, морща нос от наслаждения. А она глядела на него как на животное непонятной породы: вот уже третий бутерброд с вареньем доедает, но о сыне – так и не спросил. В конце концов, она не выдержала и выпалила:
   – Позавчера я видела Николя!
   – Надо же, как ему повезло! – жуя, откликнулся свекор. – А я не видел вас целый год!
   – Михаил Борисович, как вы можете сравнивать! Он так несчастен! Я его жена!.. И я должна сделать все возможное и невозможное, чтобы поддержать его!
   – Ах, вы снова стали его женой? – злая насмешка мелькнула в его взгляде.
   – Я никогда не переставала быть его женой! Слышите – ни-ког-да!
   – Какое величие духа! Софи, Софи, вы заставляете меня думать, что к тем, кто дурно с вами обходится, вы только сильнее привязываетесь! Дорогое дитя, это жалость ослепляет вас! Ну, и до каких же пределов вы готовы дойти в самоотречении?
   Софи собрала все силы, чтобы не ответить.
   – Уж не до Сибири ли? – тихо спросил он.
   Она вздрогнула. Откуда ему стало известно о ее планах? Она ведь ничего об этом ему не писала! Весь вытянувшись в ее сторону, Михаил Борисович больше не нападал, теперь он словно бы молча умолял ее. Софи тоже молчала, решив как следует потомить его неизвестностью.
   – Но скажите же мне, что это неправда! – в конце концов, не выдержал он.
   – Это правда, – сухо ответила она.
   Михаил Борисович схватился за голову:
   – Боже мой! Боже мой! Какой ужас!
   – Кто известил вас?
   – Псковский предводитель дворянства. Когда вы направили ходатайство императрице, ему пришел из Санкт-Петербурга приказ составить донесение о вашей жизни в Каштановке. А поскольку мы с ним старые друзья, он и сообщил мне об этом сразу же…
   Софи быстро сообразила, что раз насчет нее ведется что-то вроде расследования, значит, ее прошение принято и рассматривается. Лицо ее осветилось такой надеждой, что Михаил Борисович разозлился – нахмурившись, он буркнул:
   – Рано радуетесь! Далеко не все собранные о вас сведения могут оказаться в вашу пользу!
   – Меня бы это удивило! – не без иронии откликнулась она.
   – Меня тоже! – с жалкой гримасой признался он.
   Она не ответила. Молчание было тяжелым, длилось долго. Погрузившись в себя, Софи пыталась поймать какую-то ускользавшую от нее мысль, и вдруг все стало так ясно, что она даже просветлела лицом.
   – Теперь мне понятно: вы приехали только потому, что узнали о моем намерении отправиться за Николя в Сибирь! – торжествующе сказала она.
   Свекор не дрогнув выдержал ее взгляд и ответил:
   – Вы правы. Поэтому. И намерен сделать все, чтобы помешать вам совершить эту глупость.
   – Забавно… Вы говорите совсем как ваш сын. Он тоже старался меня отговорить… Но разве я послушаюсь вас, если не послушалась его?
   – Но он не мог сказать вам того, что скажу я! Потому что в глубине души он ведь только о том и мечтает, чтобы вы были рядом – как же ему убедить вас, что вы ведете себя безрассудно!
   – Ничего подобного, и я отлично представляю себе, что меня там ждет.
   – Вот уж нет! У вас ни малейшего представления о Сибири! Для того чтобы там выжить, надо там родиться! А если вас поселят очень далеко от каторги? А если вы вообще не сможете видеться с Николаем и, отрезанная от Санкт-Петербурга, к тому же еще и никак не сможете повлиять на его участь?
   – Что ж, рискну!
   – Какой уж тут риск, когда нет никаких сомнений в неудаче вашего дела… Послушайте, Софи, если уж вам так необходимо проявить преданность и самоотверженность, вернитесь-ка лучше в Каштановку, а не устремляйтесь за Байкал!..
   – А я думаю иначе.
   – По-видимому, вы забыли о маленьком Сереже? Но Маша доверила его вам умирая… И вы ответственны перед нею за жизнь ребенка!
   Софи был совершенно ясен замысел гнусной комедии, которую разыгрывал перед ней Михаил Борисович. Она выпрямилась и смотрела на свекра с нескрываемым отвращением.
   – У него нет никого на свете, кроме вас! – продолжал тот. – Вы ему мать! Бросая его, вы лишаете невинное существо материнской нежности, материнского тепла, между тем как в них нуждается каждый ребенок! Значит, вы допустите, чтобы дитя второй раз осиротело?!
   Голос его охрип, слезы повисли на редких ресницах.
   – Я люблю Сережу всей душой, – спокойно ответила она, – но я знаю, что и в разлуке со мной он не будет чувствовать себя несчастным. В вашем доме, Михаил Борисович, он вырастет, не зная ни в чем нужды. Николай же без меня пропадет: вот он-то нуждается во мне как никто на свете.
   – На одной чаше весов невинное дитя, на другой – политический преступник, – злобно усмехнулся свекор.
   Выведенная из себя, Софи закричала:
   – Прошу вас, оставьте в покое Сережу и не пытайтесь меня разжалобить с его помощью. Я отлично понимаю, что вы думаете только о себе!
   – Я?! – глаза его округлились в нарочитом недоумении. – Да как вы можете такое предполагать?
   – Ничего я не предполагаю, я просто очень хорошо знаю вас, батюшка! Вы думаете только о себе! Ваши желания должны быть законом для всех ваших близких! И если вы не хотите, чтобы я ехала за Николя в Сибирь, то только потому, что страшитесь скуки и одиночества в Каштановке! Вам наплевать, выживет ваш сын или погибнет в нищете, на другом конце земли, лишь бы у вас была возможность играть со мной в шахматы каждый вечер!
   – Ах, вы убиваете меня, Софи… – Михаил Борисович театральным жестом прижал руку к сердцу. Страдальческая гримаса его была столь неестественна: искривленные губы, закатившиеся глаза, – что Софи едва удержалась от злобной усмешки.
   – Оставьте, хватит притворяться! – устало произнесла она. – В том положении, в каком мы находимся, ваши мелкие недомогания вообще не в счет. Когда вы увидите Николя – исхудавшего, грязного, измученного одиночеством – вот тогда вы хоть что-то поймете…
   Лицо Михаила Борисовича словно отвердело: мягкий воск превратился в мрамор.
   – Видеться с ним не намерен! – заявил он.
   Софи подумала, что ослышалась.
   – Что вы сказали?
   – Сказал, что ноги моей сроду не было в тюрьме, и я не собираюсь изменять своим обычаям, не в том, видите ли, возрасте…
   – Но речь же идет о вашем сыне!
   – Какой он мне сын? Моим сыном не может быть тот, кто вступил в заговор против государя! Нет, он больше не сын мне. Я читал приговор! Я знаю все! Этот человек покрыл меня позором! Извалял в грязи доброе имя Озарёвых! И вы хотите, чтобы я простил его?
   Софи с ужасом смотрела на свекра. А когда заговорила, голос ее прозвучал глухо от волнения:
   – Михаил Борисович, я вовсе не прошу вас простить его! Я прошу вас любить вашего сына и жалеть… Николя не убийца и не вор! Он не сделал ничего низкого. Наоборот. Он пожертвовал собой во имя идеала, высокого идеала! И если у вас разные идеалы, это же ничего не значит! Признайте хотя бы, что он заслуживает великой преданности!
   – Нет уж, скорее, я признаю, что моему… сыну… прекрасно удалось обратить вас в свою веру, дорогое дитя! – усмехнулся Михаил Борисович. – Вы совсем иначе говорили до этих тюремных встреч!
   – Возможно… Несчастье сблизило нас… И дело, из-за которого Николя так страдает…
   – Конечно… Дело цареубийц, человекоубийц, поджигателей!..
   – Дело свободы! А знаете, это ведь от меня Николя набрался этих политических идей! Вполне возможно, он не был бы сейчас в крепости, если бы когда-то не встретил меня, если бы женился на русской девушке по вашему выбору. И вы все равно считаете, что я должна отречься от него, покинуть его? Нет, батюшка, я никогда в жизни не чувствовала такой тесной близости с мужем. И горжусь тем, что я его жена!
   Она умолкла, задыхаясь, трепеща, ее переполняли ярость и любовь, слезы выступили на глаза… Михаил Борисович чуть втянул голову в плечи и забормотал:
   – Софи, Софи, успокойтесь!.. Я вовсе не хотел обидеть вас… Ну, поговорили, ну, погорячились немножко… На самом деле я никогда не осуждал вас за милосердие по отношению к моему сыну… Он ведь плоть от плоти моей… Но, простите уж, я не могу во всем с вами до конца согласиться. Некоторые традиции в моем возрасте пересиливают все остальное… Принципы со временем затвердевают – как артерии…
   Резкая перемена тона удивила Софи. Михаил Борисович неожиданно избрал другую тактику. Теперь перед нею снова был плаксивый паяц.
   – Софи, Софи, вы понимаете меня? – продолжал бормотать он.
   – Нет, батюшка, не понимаю, – отрезала она.
   – Нет, это невозможно! Вы должны понять! Ведь все это только потому, что я осмелился покритиковать Николая… того самого Николая, которого вы вместе со мною проклинали совсем недавно!.. Хорошо-хорошо! Если вам так важно, чтобы мы с ним увиделись, я пойду туда, сделаю над собой усилие… Но не теперь!.. Позже… может быть, через несколько недель… когда я привыкну к этой мысли…
   – Да после всего, что вы о нем наговорили, я запрещаю вам видеться с ним! – выкрикнула она.
   Он похлопал ресницами, словно оглушенный ударами молота. Потом вздохнул:
   – Экая вы странная… То хотите, то не хотите… Ладно, не станем больше говорить об этом… Но только вернитесь ко мне, Софи, умоляю вас!.. Я не заслужил вашей жестокости! И без вас я погибну, я погибну!
   Михаил Борисович зарыдал, щеки его мелко затряслись, он тяжело оперся рукой о подлокотник и, медленно, с трудом сползши с кресла, встал на колени перед невесткой. Софи отшатнулась, ей почудилось, будто грязная лужа, растекаясь, подступила к ее подолу.
   – Встаньте! – приказала она. – Не делайте себя посмешищем!
   Он остался коленопреклоненным. Она, хлопнув дверью, вышла из комнаты. Десять минут спустя в ее спальню прибежала встревоженная Дуняша:
   – Барыня! Барыня! Ваш свекор так плохо себя чувствует! Он упал поперек кровати и еле дышит!
   Софи ждала и этого маневра.
   – Ну и не трогайте его, – сказала, – когда поймет, что никто не станет вокруг него суетиться, сразу почувствует себя лучше.
   – Но, барыня, он зовет вас!
   – Скажи, что я занята.
   Дуняше был выдан флакон с солями, она ушла. Софи осталась одна, но долго не могла успокоиться. Ее поражала черствость Михаила Борисовича, его немыслимая гордыня, его жестокость, его склонности к интригам и обману, она не понимала, как все это могло родиться в его ребяческом каком-то мозгу… Жаждущий почтения, пьянеющий от власти, он потерял всякий стыд и даже не скрывал этого. Если когда-то раньше она старалась находить для него оправдания, нынче убедилась, что Николя был совершенно прав: его отец настоящее чудовище!

59

7
   Собираясь к мужу, Софи решила не говорить ему, что отец в Петербурге, но отказывается свидеться с ним. Зачем Николя в тюремной камере волноваться из-за мерзкой семейной истории, когда ему так необходимы спокойствие и мужество, чтобы вынести предстоящие ему испытания до конца! Ночью выпал снег, и она приближалась к крепости по белым улицам, словно с открытыми глазами погружалась в мягкую вату. От всей этой белизны кругом крепость казалась еще массивнее и темнее. Инвалиды подметали подъемный мост у Петровских ворот. Часовой в полосатой будке надел сегодня длинную черную шинель с теплым капюшоном – еще бы, такой мороз. День посещений. Под сводами теснятся сани, стоят почти вплотную одни к другим. Родственники заключенных, выйдя из саней, раскланиваются с встреченными во дворе знакомыми. Почти у всех в руках свертки. В корзине Софи – теплые вещи, колбаса, до которой Николя такой охотник, сигарки… Не скажут ли, что слишком много для одной передачи?.. Софи улыбается нескольким запомнившимся уже людям, одолевает ступеньки комендантского дома, протягивает пропуск дежурному унтер-офицеру у дверей. Тот бросает взгляд на документ, сверяется со списком и говорит:
   – Его здесь больше нет.
   От такого удара в голове у Софи сразу стало пусто. Беда, которой она ждала так долго, сразила ее наповал – так, словно она совершенно не была к этому готова.
   – Этого не может быть! – лепечет она.
   – Почему не может быть? Именно что может! – ворчит унтер-офицер. – Их отправили как раз вчера, 28 февраля, с конвоем в Сибирь.
   – В Сибирь… – повторяет она, как автомат. – В Сибирь… да-да, в Сибирь… в Сибирь…
   Она глаз не могла отвести от этого посланца судьбы, который только что с таким равнодушным видом объявил ей о конце света.
   – Пожалуйста, пропустите меня к генералу Сукину, – наконец, прошептала Софи.
   – Генерал не может вас принять.
   – А комендант Подушкин?
   – Плац-адъютант Подушкин занят.
   – Спросите его все-таки!
   – Невозможно. Сожалею, мадам… Я получил инструкции…
   – Но… Но, пожалуйста! Мне нужно точно знать, куда отправили моего мужа… в какую губернию… в какой город…
   – Никто вам этого не скажет – это секретные сведения.
   – Прошу вас…
   Слова выговаривались с трудом, силы окончательно оставили Софи.
   – Уходите, сударыня! – повысив голос, решительно сказал унтер-офицер. – Вам больше нечего делать в Петропавловской крепости.
   Софи вспомнила о теплой одежде, о колбасе, о сигарках – и почувствовала, что выглядит столь же трагически смешной, как если бы принесла все это покойнику на кладбище.
   Поставила корзину на ступеньку:
   – Будьте добры, отдайте это любому политическому заключенному.
   Она шла через двор, высоко подняв голову, хотя колени подгибались и ноги идти отказывались. Родные узников, ожидавшие, когда их впустят в дом, поглядывали на нее с сочувствием, перешептывались, когда проходила мимо. На подъемном мосту она поскользнулась, чуть не упала, еле удержалась, схватившись за металлическую цепочку, заменявшую перила. Где сейчас Николя? Она представляла себе снежную равнину, сани, в которые брошен ее муж – полуживой от холода и голода, представляла его отчаяние от того, что они не увиделись, знала, что он думает о ней как о последней надежде на спасение…
   Вернувшись домой и увидев в гостиной ожидавшего ее свекра, этого благополучного старика с гладко выбритыми щеками, читавшего газетку в кресле у теплой изразцовой печки, Софи почувствовала такую ярость, что с трудом сдержалась: так бы и убила его.
   – Радуйтесь! – сказала она. – Вашего сына уже везут в Сибирь.
   – Да обретет он там прощение Господне! – ответствовал Михаил Борисович, переворачивая страницу.
   Потом поднял голову, лукаво улыбнулся невестке и подмигнул:
   – Ай-ай-ай, какая жалость! А я-то как раз подумал, что не худо бы навестить его на следующей неделе!..
* * *
   От холода и голода Николая все время клонило в сон. Иногда он словно бы проваливался, терял сознание, но скоро и резко пробуждался и удивлялся тогда, что едет в крытых санях с драным пологом по снежной равнине, что рядом Юрий Алмазов – прикорнул у его плеча, а перед ними – жандарм, вот, сидит, лицом к ним – глаза закрыты, усы торчком, нос какой-то фиолетовый… Вот уже неделя, как они выехали из Петербурга – шесть повозок, запряженных тройками. Их с Юрием сани – самые маленькие, они последние в конвое. Бубенцы, привязанные к упряжи каждой из тридцати лошадей, звенят, звенят… и звон этот кажется в пустыне неправдоподобно праздничным…
   Маршрут делится на отрезки – сорок восемь часов езды, потом ночевка на почтовой станции. Наверное, не так уж теперь далеко и до Сибири…
   Николай отвернул полог и выглянул – ничего, кроме сплошной белизны. В животе урчало. Ах, если бы, если бы только ему дали на последней стоянке хоть немного горячей похлебки!.. Нет, не дали. Фельдъегерь Коротышкин, начальник конвоя, сокращает расходы, стараясь прикарманить как можно больше из суммы, отведенной на питание заключенных в пути. Сани тряхнуло на колдобине, Юрий Алмазов глухо застонал и переменил позу.
   – Если нас не накормят на ближайшей станции, надо протестовать, – обратился к нему по-французски Николай.
   – Господи, как ты собираешься протестовать? К кому обращаться? Мы во власти этой канальи!
   Жандарм, приоткрыв один глаз, прорычал:
   – Извольте говорить по-русски, чтобы было понятно! Смотрите мне, а то доложу фельдъегерю!
   В соответствии с правилами фельдъегерь за то, что арестант заговорил по-французски, мог в наказание лишить его еды. Николай вспомнил, как в детстве его наставник месье Лезюр запрещал ему за столом говорить по-русски под страхом того, что «Николенька не получит сладкого…». Улыбнулся – глазами, обветренными губами… Жандарм молчал, видимо, успокоился. Алмазов снова задремал. Весь продрогший, сжавшийся в комочек, с синим подбородком, черными бровями, он сонно покачивал головой, губы и у него потрескались до крови, изо рта вылетали облачка белого пара. Заржала лошадь. Раздался щелчок кнута, обрушившегося затем на полог. Чтобы развлечься, Николай попробовал уловить мелодию в беспорядочном звяканье колокольцев. Но единственной мелодией, которую хранил его усталый мозг, оказался перезвон колоколов Петропавловского собора, слышанный в крепости. В последний раз – той ночью, когда тюремщики вытащили его из убогой постели, привели под охраной двух солдат в дом коменданта, и он увидел там нынешних своих спутников. Пятнадцать остолбеневших арестантов, под мышкой у каждого – узелок с бельем, перед ними – генерал Сукин… И надменное его объяснение: «По императорскому указу, сейчас всех вас закуют в ножные кандалы». Они тупо смотрят на генерала, потом растерянно переглядываются, хотя в глубине души, наверное, каждый ожидал и этого оскорбления, этого унижения тоже.
   – Извольте сесть на табурет, – предлагает охранник Николаю таким тоном, словно собирается примерить ему новые башмаки. Потом становится перед ним на колени и вынимает из мешка перепутанные, будто змеи, тяжелые цепи. Ощущение холода на коже. Поворот ключа. Два кольца закреплены на щиколотках. Поднявшись и желая сделать шаг, Николай лишь с трудом может переставить ногу. Десять фунтов железа висят на ногах, не дают двигаться. Тяжело. Но идет. Идет и тащит за собою адское бряцание. Его товарищи, как и он, пошатываются на ставших сразу неловкими ногах. Конвоиры берут их под руки, помогая спуститься с лестницы. Внизу сани. В каждых санях по жандарму. Плюс фельдъегерь Коротышкин, который распоряжается процедурой отъезда. Конвой трогается с места в час ночи, движется по мертвой столице империи. Николай прощается с домами, памятниками, с жизнью, которую он так любил. Софи в такой поздний час, конечно же, спит… Но не проникает ли в ее сны эта душераздирающая боль разлуки… может быть, разлуки навек?.. Он шлет жене безмолвное: «Проща-а-ай! Прости-и-и!», – стараясь не разрыдаться… Слезы застывают льдинками на его ресницах, царапают края век… Лошади идут шагом. Фельдъегерь шагает по деревянному тротуару рядом с санями. Об руку с ним – молоденькая девушка. Девушка что-то шепчет, всхлипывает, сморкается в платочек. «Будет тебе, Марфинька! Это уже смешно, Марфинька!» – бормочет растроганно фельдъегерь. А ведь он покидает девушку всего на месяц! Сани подъезжают к шлагбауму, здесь граница города, и фельдъегерь прощается с Марфинькой. Проверяют бумаги, караульные приподнимают пологи саней. Смотрят. Ямщики освобождают колокольцы – все время, пока тройки двигались по улицам, они были подвязаны, чтобы не нарушить тишины в спящем Петербурге. И вот уже лошади резво бегут по сельскому тракту… Снег… снег… снег… Праздничный звон бубенцов…
   «Неделя уже, целая неделя, – подумал Николай. – Хотя Господь его ведает, я ведь мог и просчитаться, и уже восемь дней… или девять… А может быть, год… Есть, спать… Все остальное не имеет значения…» Ему так хотелось себя в этом убедить – нет, не получалось: все та же неотвязная, как клубы снежной пыли позади саней, тоска… Он поглядел на свои цепи. Груда железных колец покоилась у его ног, жизнь железа вмешалась в его жизнь, стала частью его жизни. В Перми кандалы на время сняли, чтобы сводить его вместе с остальными в баню помыться. Все банщики были из бывших каторжников: уголовники с позорными клеймами на лицах. У некоторых были вырваны ноздри. Они терли спины новоприбывших лубяными мочалками и, сквозь пар, кричали им в уши советы из собственного опыта: «Останетесь в Иркутске, сами увидите – рай да и только! Чита – тоже неплохо! Но храни вас Господь от Благодатска!..» Когда все «политические» были отмыты и снова закованы, фельдъегерь Коротышкин повел их в церковь. Служба уже началась. От иконостаса доносились ангельские голоса. Священник, весь в золоте, громовым и в то же время странно-бархатным голосом взывал к Богу. Арестантов поставили в углу, подальше от прихожан. Проходя мимо них после окончания литургии, прихожане подавали милостыню, некоторые спрашивали:
   – За что ж это вас в Сибирь-то, голубчики?
   Им отвечали:
   – За восстание 14 декабря.
   Но, кажется, никто здесь не знал, что произошло 14 декабря.
   А кто-то из более свободных в обращении крестьян иногда, услышав такой ответ, спрашивал:
   – Значит, вы – политические?
   – Политические, отец.
   – Дурное на земле дело может быть добрым делом на небесех! Храни вас Господь!
   Девушка в платочке все стояла возле Николая, все смотрела на него и шептала со слезами: «Бедненький, бедненький!..», а потом, прежде чем уйти, сунула ему в руку рубль. Он не отказался, не поблагодарил, у него от волнения перехватило дыхание. Он запомнил эту девушку. И даже теперь думал о круглом свежем личике, таком простом, таком обычном, об огромных глазах, лучащихся истинно русским милосердием… Русским… В памяти всплыло… Вот они с Софи десять лет назад во дворе почтовой станции. Она только что приехала из Парижа. Она ничего не знала о новой для нее стране. И вдруг с ужасом обнаружила, что вдоль стены выстроены несколько каторжников. Пока меняли упряжку, Софи подошла, выбрала самого жалкого на вид и дала ему денег. Он упал на колени и поцеловал подол ее платья. Тогда пропасть отделяла ее от этих людей, этих отбросов общества – теперь ее муж один из них. От сопоставления двух картин у него закружилась голова. Он понял, что богатство, высокое положение, здоровье, добродетель, удачи иных… все это может быть результатом некоей божественной забавы, а истинным счастьем, настоящим, человек не обязан никому, никаким внешним обстоятельствам, тут он совершенно не зависит от них – и, если жить ради самого главного, если иметь в виду жизнь вечную, то пусть ты потерпел самое горькое поражение, пусть ты в самой страшной беде и в немилости, ты все равно способен проявить необычайную силу, твое будущее станет неизменным и твое видение мира и человечества умрет только вместе с тобою самим. Николай нащупал в кармане рубль. Этот рубль будет его талисманом.
   Сани замедлили бег. Лошади шли с трудом, задыхались. Этот переход через Урал просто бесконечен. Когда же они доберутся до перевала…
   – Стой! Выйти из саней!
   Узники повиновались. Жандарм приказал Николаю и Юрию Алмазову подвязать цепи кандалов к поясу, чтобы легче было двигаться. И они пошли пешком – цепочкой. Ветер играл с ними, беззлобно швыряя в лицо кристаллики снега. По обочинам дороги высились черные ели. Между вершинами гор текли реки белого тумана. Серебристому позвякиванию бубенцов вторило тяжелое бряцание цепей. Цепочка пингвинов, переваливаясь с ноги на ногу, пыталась одолеть гребень горы. Они не привыкли к такому чистому воздуху и теперь дышали с трудом. Приходилось все время придерживать шаг. Николай, чувствуя, что легкие его рвутся, а сердце выскакивает из груди, не стоял на ногах – дважды он падал, и жандарм помогал ему подняться. Наверху возник силуэт одинокой, заваленной снегом хижины. Над трубой вился дымок, где-то рядом лаяла собака. Жилье! Жизнь! Пустые сани оказались на стоянке раньше людей. Оттуда, сверху, фельдъегерь делал знаки поторопиться.
   – Ну! Ну! Давайте же! Да кто ж меня проклял-то такими недотепами! Давайте быстрее, рохли! Подберите ваши цепи! Ступайте след в след!
   Они достигли перевала, и Николай едва не потерял сознания: в ушах шумело, в глазах мелькали снежные мушки, во рту появился отчетливый привкус крови. Он прислонился спиной к дереву – отдышаться. Ему что-то говорили, он ничего не понимал. Хотелось плакать, тошнило. Но мало-помалу силы возвращались к нему. Стал потихоньку оглядываться. Видимо, они на вершине Уральского хребта. Отсюда, сколько хватает глаз, бегут под уклон бесконечные леса из черно-синих, опушенных белым елей… Похоже на густой темный мех… И по густому этому меху вьется белая лента дороги, она исчезает и появляется снова и снова, чтобы опять скрыться и опять возникнуть где-то дальше, едва ли не у горизонта – узенькая теперь, как ниточка…
   Ямщик ткнул кнутом в раскинувшееся впереди пространство:
   – Вот она и Сибирь-матушка!
   Николай не мог оторваться от зрелища. Значит, он на границе двух несовместимых, двух непримиримых вселенных. Позади него – Россия, прошлое, Софи, радость жизни. Впереди – каторга, земля забвения.
   – Ну, и что скажешь? – послышался голос Юрия Алмазова. – Посмотреть отсюда – так нет ничего более похожего на Европу, чем Азия…
   Николай попытался улыбнуться, но одеревеневшие на морозе мышцы лица не повиновались ему. По приказу фельдъегеря арестанты, горбясь, гремя цепями, направились к хижине. Их встретил грубо вырезанный из дерева двуглавый орел, укрепленный над дверью.
8
   Софи сбросила на руки Дуняше накидку, отдала горничной шляпку. И села на край кушетки, опустив голову, сложив руки на коленях. До четырех часов пополудни она бегала из канцелярии в канцелярию – нигде никто ничего не знал о ее деле. Ее вежливо выпроводили из Зимнего дворца, ее не приняли в посольстве Франции. Найти Ипполита Розникова в Михайловском дворце, где теперь располагался его кабинет, тоже не удалось.
   Услышав в коридоре приближающиеся шаги свекра, она вся сжалась: до того он стал ей противен – особенно, когда Николя увезли в Сибирь. Просто невыносимо было терпеть присутствие старика, чья привязанность была обильно приправлена обманом и коварством и которому, кажется, доставляло удовольствие страдать, если Софи позволяла себе иногда унизить его. А уж помыкай она им – тут было бы истинное наслаждение… Господи, как же она устает от его гримас и вздохов!..
   – Какие новости? – спросил Михаил Борисович, войдя в гостиную.
   – Никаких, – ответила она.
   Физиономия свекра вытянулась: огорчился. И действительно:
   – Ах, дитя мое, я просто в отчаянии из-за вас!
   – Батюшка! – гневно воскликнула она. – Ради бога! Кому-кому, только не вам меня оплакивать!
   – Наоборот! Только мне! Именно мне! Осуждая то, чему вы так преданы, я восхищаюсь вашим упорством и сожалею, что оно не вознаграждается!
   Софи покачала головой:
   – Никак не могу понять, зачем им нужна подобная моя неуверенность в течение столь долгого времени… Казалось бы, чего проще: скажите да или нет!.. Томят… томят… как на медленном огне…
   – Увы, дорогое дитя, вы не представляете себе дистанции между собою и государем. Царь слишком высоко, он не может вас услышать. Вы бьетесь головою о стену, Софи! Проходят недели, вы теряете силы, здоровье, достоинство, наконец, – и все это ради совершенно бесполезных хлопот! Поверьте, вы добиваетесь невозможного. И теперь, когда совесть ваша чиста, вы имеете полное право – зачем я говорю «право»? – теперь, когда совесть ваша чиста, ваш священный долг – вернуться вместе со мной к маленькому Сереже…
   – Нет, – сказала она, – я своего дела не оставлю.
   – Да кто вам говорит, чтобы вы оставили свое дело! – закричал он. – Кто?! Если вам суждено получить ответ, то вы его с таким же успехом получите в Каштановке, с каким и в Санкт-Петербурге! Но вместо того, чтобы дожидаться здесь в тревогах и праздности, подождете там, будучи полезной вашим близким!
   Последний аргумент едва не сломил Софи. Она так устала, она почти потеряла надежду, несмотря на все знакомства, которые ей удалось завести, она чувствовала себя более одинокой и потерянной в российской столице, чем в глухом лесу. Уже готовая уступить, она подняла глаза на свекра. А тот стоял перед ней с лукаво-нежным выражением лица: «перехитрил, теперь ты моя!» – говорил весь его облик. Софи уже замечала нечто похожее, бросив на него мимолетный взгляд во время партии в шахматы. Она встряхнулась, постаралась обрести ясность мышления. И сказала резко:
   – Я не поеду в Каштановку.
   – Но почему? Почему?.. Я ведь только что объяснил вам…
   – Уступить здесь – значит, уступить во всем. Если власти узнают, что я согласилась уехать с вами, мое дело раз и навсегда положат под сукно.
   – Хорошо… – вздохнул он. – Не хотите слушать моих доводов – время переубедит вас.
   – Ну, а вы, батюшка, когда собираетесь уехать? – в лоб спросила Софи.
   Он растерялся, глаза его забегали.
   – Но я не хочу оставлять вас одну!
   – Даже если мне придется ждать еще недели? Месяцы?
   – Да…
   – А как же маленький Сережа? Сереженька – как же он без вас?
   – Что?
   – Оставите ребенка одного в Каштановке?
   – У Сережи есть нянюшки, служанки… им есть кому заниматься…
   Софи бросала свекру в лицо те самые упреки, которыми он прежде осыпал ее, но старик не замечал… Она усмехнулась:
   – Однако желая заставить меня уехать в Каштановку, вы не принимали точно таких же, но моих доводов!
   Обезоруженный в разгар нападения, он высоко поднял голову, раздул ноздри и… глухо сказал:
   – Наплевать мне на Сереженьку! Я живу, слышите, живу вовсе не ради него, я живу только вами!
   Будто громадный валун рухнул в пруд… Последовало долгое молчание – от этого валуна, от этой внезапно открывшейся истины по воде пошли все расширяющиеся круги… Вошла Дуняша с лампой. На столе между Михаилом Борисовичем и Софи вспыхнул матовый светящийся шар. Вынырнуло из сумерек лицо старика – изрезанное морщинами, словно сухая, растрескавшаяся земля. Он отбросил всю свою гордость.
   – Разрешите мне остаться, Софи, – забормотал Михаил Борисович, едва горничная вышла из комнаты. – Пожалуйста, разрешите мне остаться! Мы переедем в другую квартиру – большую, удобную, красивую… Я стану помогать вам…
   Со времени своего приезда Софи жила на деньги, вырученные мужем от продажи принадлежавшего ему в Петербурге особняка, и, как бы ни старалась экономить, даже на эту, более чем скромную меблированную квартиру уходило ежемесячно целое состояние. А ведь еще питание, еще всякие мелкие услуги – в этом городе цены просто непомерны! Еще немного, и ей придется отнести в заклад свои драгоценности. Михаил Борисович, должно быть, догадывался о стесненном положении невестки.
   – Мне невыносимо видеть, что ко всем вашим серьезным, к вашим душевным заботам прибавляются еще и денежные! Ах, Софи, дитя мое дорогое, зачем вы отказываетесь признать во мне существо, для которого важнее всего на свете ваше счастье и ваше благополучие?
   – Я ни в чем не нуждаюсь… – пробормотала она. – И я не хочу никуда переезжать…
   – Хорошо, не надо. Но разрешите мне хотя бы, раз уж я живу в этом доме, взять на себя часть расходов!
   – Нет!
   – Тогда я намерен у вас еще погостить. И очень долго!
   – Да сколько угодно! – окончательно разозлилась она.
   Именно на такой ответ он и рассчитывал – после стольких разочарований и отказов. Лицо старика просияло от счастья, и Софи рассердилась теперь уже на себя за то, что доставила ему это удовольствие.
   – Да исполнит Бог все ваши желания, дорогое дитя! – театрально воскликнул он. – Даже те, исполнение которых принесет мне огромное горе!
   Михаил Борисович повернулся к иконе Богоматери, висевшей в красном углу, и стал молиться. Софи подумала: а о том ли он молится, о чем сказал… Старик истово крестился.
   – Софи! Мне бы хотелось пригласить вас в ресторан сегодня вечером! – неожиданно переменил он тему, снова усевшись в кресло.
   Свекор впервые предложил ей выйти из дому вместе, развлечься. Она подумала о Николае, затерянном в степях, о его страданиях – день ото дня, как ей казалось, возраставших, – и собралась было резко ответить тому, кто не желал этого осознать, но в эту минуту в дверь постучали: Никита объявил о визите Ипполита Розникова.
   Гость вошел – словно бы несомый лучом света. Шпоры его позвякивали, глаза блестели, зубы сверкали в улыбке. Ипполит щелкнул каблуками, сложился пополам перед Софи, потом перед Михаилом Борисовичем, отстегнул шпагу и воскликнул по-французски:
   – Я только чуть опоздал и не застал вас в своем кабинете, когда вы приходили в Михайловский дворец! Наконец-то у меня для вас новость! Генерал Бенкендорф желает видеть вас послезавтра в три пополудни!
* * *
   Деликатным жестом генерал Бенкендорф пригласил Софи сесть. Она села, не в силах отвести взгляда от этого сорокалетнего мужчины с полысевшей головой, морщинистыми щеками и живыми глазами: от него зависела ее судьба! Золотые эполеты были явно широки для его тощих плеч, шнуры и аксельбанты образовывали сложный узор между пуговицами его мундира, вся левая сторона груди была сплошь покрыта крестами, медалями и другими наградами. Бенкендорф благоухал «Parfum de la Cour». Ей показалось, что генерал слишком сдержан в обращении с ней, и это ее встревожило.
   А Бенкендорф между тем заговорил – по-французски, но с очень сильным русским акцентом.
   – Мадам, – сказал он. – Его величеству стало известно о многочисленных ходатайствах, которые вы направили лицам из окружения государя.
   – Я счастлива, что это стало известно его величеству, генерал, – пролепетала Софи.
   Как она готовилась к этой аудиенции, как старалась одеться изысканно! Ради того, чтобы добиться нужного ей решения, можно ведь и пококетничать! Выбрала темно-зеленое, почти черное бархатное пальто в талию, а на голову – шляпу из того же гладкого бархата с лиловыми страусовыми перьями, загибающимися к уху… Отправляясь к генералу, она внушила себе, что понравится ему, была совершенно уверена в этом… И вот теперь оказывается, что на Бенкендорфа вовсе и не действуют ее чары. Он смотрит на Софи в точности так же, как на папки, что на столе, как на лампу, как на мебель… Пристальный, но равнодушный взгляд, печально обвисшие усы…
   – Ваша настойчивость, – продолжил генерал, – могла бы не понравиться императору, но государь так добр, что не усмотрел в ней ничего, кроме преданности верной и любящей супруги своему мужу. Но это, разумеется, не позволяет решить проблему.
   – Но я же не первая из жен осужденных, кто обратился к его величеству с просьбой оказать милость и разрешить последовать за мужем в Сибирь, – Софи силилась улыбнуться.
   – Да конечно же, нет! – воскликнул Бенкендорф. – Вам подали пример княгиня Трубецкая и княгиня Волконская. Но разрешите напомнить, что обе эти дамы принадлежат к древнейшим и знатным русским фамилиям и что мы можем в силу этого полностью им доверять.
   – Вы упрекаете меня в том, что я француженка? – сердце Софи забилось часто и глухо, разговор пошел в каком-то странном направлении.
   – Упаси господь, ни в коем случае! Причина – вовсе не ваше происхождение, но ваши взгляды. У меня есть донесение о наиболее интересных из этих взглядов…
   Генерал взял со стола стопочку бумаги, бегло просмотрел и выбрал нужный листок.
   – Вот, например… «По свидетельствам, собранным на месте, в деревне Каштановка и во всем уезде, интересующая нас особа (речь о вас, мадам!) посещала церковь скорее из любопытства, чем из настоящей набожности. Данная особа сожалела о наличии в России крепостного права, прививала крестьянам мысли о том, что их спасет просвещение, и не упускала случая критиковать существующие в империи порядки и насаждать распространенные во Франции либеральные теории».
   – Но это же неправда! – возмутилась Софи. – Кто вам такое наговорил?
   – Лица, вам близкие.
   Свекор! Это он сообщил о ней самое плохое, чтобы побудить власти к отказу в подорожной! Он способен на все! Подобное вероломство непостижимо… А может быть, не он… или не только он… если подумать еще… Злых языков в уезде хватает: Дарья Филипповна, Башмаков, Пещуров… Люди, фамилии проносились в ее голове, но все равно подозрение неуклонно возвращалось к Михаилу Борисовичу. Это свекор. А она пропала.
   – Но как вы можете верить провинциальным сплетням, генерал? – Софи постаралась изобразить оскорбленную добродетель.
   – Мадам, вы приехали из страны, где политические страсти бушуют на каждой улице! Разве вы отказались от республиканских идей, выйдя замуж и перебравшись в Россию?
   Надо отбиваться!
   – Нет, но ведь, не отказываясь от своих идей, я никогда не пыталась навязывать их кому-либо из окружавших меня лиц. Иначе плохо отплатила бы я за гостеприимство, оказанное мне моей новой родиной!
   – Как жаль, что ваш супруг не проявил такой же скромности, какую проявили вы, мадам! – Бенкендорф произнес это с полуулыбкой на губах.
   – Он позволил вовлечь себя…
   – А вы даже не попытались его удержать. Впрочем, мы сейчас занимаемся не обсуждением дела декабристов…
   – … и не обсуждением дела их жен, – подсказала Софи.
   – Мадам, право, не стоит так волноваться. Во Франции всех этих господ непременно приговорили бы к смертной казни.
   – Может быть, но они, по крайней мере, имели бы адвокатов для защиты!
   – В политических процессах адвокаты никогда никого не спасли!
   – Просто дело принципа!
   – Ваши принципы, мадам, служат лишь для того, чтобы поддерживать озлобление слабых против сильных! Франция представляется вам страной культуры и справедливости, между тем как – вспомните! – во все периоды своей истории она жестоко наказывала за любое политическое преступление. Республика отправила на гильотину тысячи аристократов, империя расстреляла герцога Энгиенского, королевская власть перерезала горло четырем ларошельским сержантам… И при этом вы желаете учить человечество гуманности?
   Софи сдерживалась изо всех сил, боясь противоречить Бенкендорфу. Пока остается хотя бы один-единственный, бесконечно малый шанс на успех, она должна играть роль смиренной просительницы. «Я нужна Николя!» – сказала она себе, чтобы набраться мужества на случай, если ей предстоят новые унижения. А лицо генерала вдруг пошло морщинками и стало дружелюбным.
   – О да, разумеется, вы правы, мадам, – любезно произнес он, – вот только мы, при всем нашем варварстве, куда снисходительнее по отношению к врагам империи, чем просвещенные французы с их легендарной широтой взглядов! Тем, кто еще сомневается в этом, государь всякий день дает новые неоспоримые свидетельства своего милосердия по отношению к семьям осужденных.
   – Хотелось бы разделять вашу в этом убежденность, – с усилием выговорила Софи.
   – Сию минуту будете иметь случай, – улыбнулся Бенкендорф, откидываясь на спинку кресла.
   Он выдержал паузу – как хороший актер, который готовится произнести главную в роли реплику, – пронзил Софи взглядом и, наконец, решился:
   – Мне поручена приятнейшая миссия поставить вас в известность о том, что император удовлетворил ваше ходатайство.
   Софи охватило ощущение нереальности происходящего, сразу же сменившееся таким острым, таким полным счастьем, что кровь быстрее побежала по жилам, глаза затуманились слезами. Она прошептала:
   – О-о-о… благодарю… благодарю вас, генерал!
   – Мадам! Не меня вам следует благодарить! Не меня, но императора, и даже прежде государя ее величество императрицу – именно вмешательство государыни оказалось решающим.
   – Я напишу… напишу их величествам… – бормотала раскрасневшаяся Софи. – Я напишу…
   Бенкендорф явно наслаждался ее волнением.
   – А вы очаровательны! – вдруг воскликнул он, словно только что заметив, что перед ним женщина. – Если вы не станете жалеть о Петербурге, то Петербург станет жалеть о вашем отъезде! Скажите, мадам, вы обращались к послу Франции за поддержкой вашего прошения?
   – Да…
   – Так я и полагал! И на всякий случай известил месье де ла Ферроне о счастливом разрешении вашего вопроса. Не сомневаюсь, что посол упомянет об этом в следующей депеше на родину. И превосходно: пусть в Париже узнают, что твердость царя не исключает и возможности поистине отеческого благорасположения…
   Софи поняла, что ее используют заодно и для пропаганды. Догадалась, что стала предметом политической демонстрации. Ну и пусть! Какая разница! Главное, что путь к Николя открыт!
   – Когда я могу уехать? – спросила она.
   – Зачем вам торопиться, мадам? Если бы вы знали, что вас там ожидает…
   – Мой муж!
   – Какой прекрасный ответ, мадам! – Бенкендорф поклонился. – Готовьтесь, готовьтесь к путешествию. Пройдет некоторое время, вас пригласит полицмейстер, и вы получите подорожную.
   Бенкендорф встал. Аудиенция была окончена.
   Софи вышла из генеральского кабинета и – вне себя от радости – понеслась, никого не замечая, через комнату, полную офицеров, по лестнице, по обеим сторонам которой стояли часовые, выбежала на улицу… Прохожие толкали ее локтями, но и это не могло вывести Cофи из состояния сладкого наваждения. Она не была верующей, она никогда не просила Бога помочь в ее несчастье. Но сейчас, в этом необъяснимом состоянии духа, сейчас, когда она была так счастлива, именно Его ей хотелось поблагодарить. Без помощи Высших Сил, конечно же, конечно же, все ее письма, все сделанные ею визиты не послужили бы ничему, это Господь повелел русскому царю понять ее и внять ее просьбе!
   Перед нею, словно только и ждала этого ее решения, появилась церковь, и Софи вошла. В храме было тихо и почти пусто, всего несколько человек – они молились, преклонив колени перед иконой, осеняли себя крестом… Софи не могла подражать им, но интуиция подсказывала ей: важно не только то, что видно воочию, настоящая жизнь, вполне возможно, кроется как раз за жестами и за словами…
   – Спасибо! – сказала она тихо.
   Тысячи маленьких огоньков трепетали перед ней. Не раздумывая, она купила свечу, зажгла ее, поставила перед святым образом и смотрела, смотрела, как она горит среди других беленьких тонких столбиков… Из этого созерцания в ней родилось не слишком религиозное ощущение какого-то совсем детского удовольствия. Эта женщина, растворившаяся в блаженстве, была не она – с ее твердым, решительным и ясным характером. С нее сняли ратные доспехи, ушла тревога, ушла тоска… Свободная в движениях и, может быть даже, не такая рассудочная, как прежде, она направилась к двери, от которой тянуло холодом. Стоявшие на паперти нищие тянули к ней посиневшие от мороза руки. Она подала милостыню всем – как будто удача обязывала к этому.
   Она совершенно забыла о Михаиле Борисовиче, по дороге домой ни разу о нем не вспомнила, но, войдя в гостиную, вдруг оказалась лицом к лицу со стариком: оказывается, все эти часы он нетерпеливо поджидал невестку. Софи одарила свекра сияющей улыбкой из-под шляпки с перьями, он понял – и сник, глаза угасли, вся физиономия будто осела… наверное, он не выглядел таким растерянным и подавленным, когда узнал об аресте сына… Софи весело, словоохотливо рассказала ему о свидании с Бенкендорфом, радость сделала ее эгоистичной: она видела, как страдает свекор, но нисколько его не жалела. Когда невестка умолкла, старик долго сидел, глядя в пол, сгорбившись, сосредоточившись на своей ране.
   Потом произнес слабым голосом:
   – Поезжайте туда, Софи, если уж вам так хочется!.. Но возвращайтесь, возвращайтесь через полгода… через год… Если вы задержитесь, я умру!..
   Она отвела глаза. Он громко высморкался. Подбородок дрожал между махрами седых бакенбард. Сморщенный, опустошенный, вмиг постаревший на десять лет, он, казалось, и впрямь вот-вот отдаст Богу душу. Но он слишком часто симулировал болезни, чтобы Софи обеспокоилась новым недомоганием. Впрочем, он и сам уже притворялся, будто преодолел слабость.
   – Не печальтесь обо мне, Софи, не думайте обо мне!.. Будьте счастливы, дитя мое!.. Вы это счастье заслужили! – тон все-таки остался в высшей степени траурным.
   Все следующие дни Михаил Борисович вел себя так же, и это сильно облегчало существование Софи. Неделя за неделей она ожидала приглашения к полицмейстеру, и разногласия между нею и свекром сводились все это время только к тому, каковы должны быть условия путешествия. Михаил Борисович требовал, чтобы за его счет было сделано все для максимального комфорта в пути, Софи не соглашалась быть ему хоть в чем-то обязанной. Она продала несколько драгоценных вещей, меховую шубу и получила за все четыре тысячи рублей. Этого было достаточно. Нужно было еще решить, как быть со слугами.
   Никита умолял хозяйку взять его с собой в Сибирь. Сколько она ни доказывала, что его ждет страшное разочарование, он упирался и твердил:
   – Я буду везде, где будете вы! Я всем обязан вам и Николаю Михайловичу! Это вы, а вовсе не мои родители подарили мне жизнь!
   Слепая преданность Никиты трогала Софи и раздражала Михаила Борисовича. Он открыто ревновал к любому, к кому невестка проявляла симпатию. Он пытался убедить ее, что Антип станет прислуживать ей в пути куда усерднее и лучше. Она стояла на своем. Он все более и более мрачнел.
   И, в конце концов, его прорвало:
   – А вы не боитесь злых языков, дорогое дитя? – прошипел старик. – Что о вас скажут, увидев, что вы берете с собой в столь дальнее путешествие такого молодого, чересчур молодого… и чересчур ладно скроенного слугу?
   Ее взгляд был похож на оплеуху – и презрения в нем было больше, чем злости. Но ему нравилось, когда она обливала его холодным презрением. Уходя, он прошептал:
   – Вы не можете сердиться на меня за то, что я пекусь о вашем добром имени!
   Несколько минут спустя, проходя мимо служб, Софи услышала голоса и приотворила дверь.
   Антип стоял перед Михаилом Борисовичем на коленях, молитвенно сложив руки, и бормотал:
   – Раз уж Никита туда едет, барин, зачем же мне ехать?..
   – Станете присматривать друг за другом.
   – Барин, миленький, пошлите кого-нибудь помоложе! Нету у меня прежней силы-то… И я же не сделал ничего плохого – за что вы меня в Сибирь!
   – Ты там будешь не один.
   – Сжальтесь, барин! – мольба Антипа была уже похожа на стон. Гримасы искажали его поросшее рыжей шерстью лицо, большие уши горели.
   – Молчать, пес! – закричал Михаил Борисович. – Что я тебе прикажу, то и сделаешь! Никуда не годится, чтобы барыня одна ехала с Никитой! Впрочем, отправлю-ка я с вами еще и Дуняшу. Вас троих, чтобы прислуживать барыне, как раз хватит… Это не слишком много…
   Дуняша разрыдалась, уронив голову на руки. Софи вошла и навела порядок с помощью таких резких слов, что у Михаила Борисовича перехватило дыхание. Она не хотела брать с собой никого, кроме Никиты. Спасенные от ссылки Дуняша и Антип бросились целовать барыне ручки. Михаил Борисович дулся весь вечер. Но, вернувшись на следующий день из похода по магазинам и лавкам, Софи увидела у подъезда замечательную черную с желтым коляску, внутри которой сидел свекор – он только что купил этот экипаж и теперь проверял, хороши ли рессоры.
   – Вот мой вам прощальный подарок… – произнес старик.
   Она сразу же отказалась, почудилось, будто и подарком этим он покушается на ее человеческое достоинство, и он совсем расстроился и обиделся:
   – Послушайте, Софи, это уже смешно! Вы не можете отправиться в такое долгое путешествие в какой-нибудь дрянной колымаге! Вы вдвое больше устанете, а главное – потратите вдвое больше времени на дорогу к Николаю! Перестаньте упрямиться. Или… или я тоже заупрямлюсь: помешаю Никите ехать с вами!
   – Интересно, как! – высокомерно бросила она.
   – Да очень просто: этот человек принадлежит мне, и он не может ехать в Сибирь без моего письменного разрешения.
   – То есть вы предлагаете сделку?
   – Да. И обратите внимание: сделку, от которой сам ничего не выиграю, разве что – капельку вашей признательности!
   Софи почувствовала себя обезоруженной. Как ей нравилась эта коляска! И у нее не было средств, чтобы купить что-нибудь столь же удобное. Кроме того, и без Никиты ей не обойтись. После долгой борьбы с совестью она, наконец, уступила. В тот же вечер Михаил Борисович написал аттестат, который от него требовался:

   «Я, нижеподписавшийся, разрешаю моему крепостному человеку Никите Христофоровичу сопровождать в Сибирь мою невестку Софью Озарёву, француженку по рождению. Приметы лица, которому выдано разрешение: рост два аршина девять вершков, глаза голубые, волосы светлые, лицо овальное, нос прямой, бороду бреет, усы отращивает. Холост. Умеет читать и писать. Вероисповедания православного».

   Внизу были – крупная подпись и печать зеленого воска с фамильным гербом, это означало, что документ заверен. Передав его Софи, старик проворчал:
   – Не стыжусь, что уступил вам, потому что государь подал мне тут пример… Но позвольте заметить, я вовсе не уверен, что вам разрешат взять с собою слугу!
   Теперь все его радости свелись к тому, что он либо поддразнивал Софи, либо пытался ее разжалобить, и то, и другое – имея целью налюбоваться перед разлукой разнообразием выражений лица невестки. Каждая минута, проведенная в ее обществе, становилась для него праздником, и он жил с ними потом, перебирая, как скупой рыцарь, свои сокровища. По утрам он ходил в церковь – помолиться о том, чтобы полицмейстер не прислал сегодня Софи вызова, а по вечерам благодарил Господа, подарившего ему еще один день отсрочки. Прошло еще два долгих томительных месяца, и вот 27 мая явился квартальный, который принес такую долгожданную для Софи и такую нежеланную для Михаила Борисовича повестку.
   Она думала, что все формальности будут тотчас же и улажены, но принявший ее в канцелярии молодой секретарь был медлителен и педантичен. Сначала он зачитал Софи служебную записку, из которой она ничего не поняла, а потом в заключение показал ей каллиграфически написанный на гербовой бумаге документ со словами:
   – Вам следует подписать это предписание, если вы продолжаете настаивать на намерении воссоединиться с вашим мужем.
   Софи сначала просто пробежала глазами бумагу, потом стала читать каждый пункт внимательно, и удивление ее все возрастало:

   «Женам государственных преступников, которые последуют за мужьями в Сибирь, должно будет разделить их участь, утратить свое прежнее звание и признаваться впредь лишь женами ссыльнокаторжных, а прижитые в Сибири дети будут зачислены в казенные крестьяне…
   Им не будет дозволено взять с собою ни денежных сумм, ни драгоценных вещей, и сопровождать их может лишь одна персона, выбранная из крепостных крестьян, при условии, что означенная персона, женского или мужского пола, согласится на это добровольно и даст об этом письменное или устное свидетельство губернатору…
   Им будет дозволено видеть мужей исключительно в остроге два раза в неделю…
   Им запрещено куда-либо отлучаться от места, где будет их пребывание, а равно и посылать слугу своего по произволу своему без ведома коменданта…
   Они не должны никому писать и отправлять своих писем и других бумаг иначе, как только через коменданта…
   Из числа вещей, при них находящихся, и коих регистр имеется у коменданта, они не вправе, без ведома его, продавать их, дарить кому или уничтожать. Деньгам же собственным обязуются вести приходорасходную книгу, в случае востребования г. комендантом немедленно ему предоставляемую…»

   Ни малейших сомнений: этим тщательно продуманным списком запретов власти рассчитывают отвратить жен декабристов от намерения ехать к мужьям! И делают это так явно, так цинично! Софи с трудом сдержала гнев, желание протестовать и ограничилась тем, что сказала, пожав плечами:
   – Это несерьезно, сударь! Получается, что, отправляясь к мужу в Сибирь, жена декабриста сама соглашается стать кем-то вроде ссыльнокаторжной!
   – Не совсем, сударыня…
   – Ах да, тут, в вашем предписании, не говорится, что нас закуют в кандалы!
   – И работать никто не заставит, и в камере не запрут.
   – От императорской милости я ожидала другого…
   Секретарь протянул руку за бумагой:
   – Вы еще можете отказаться, есть время!
   – Ну уж, нет! – отрезала она. – Где нужно подписать?
   Он показал заостренным ногтем указательного пальца:
   – Здесь, внизу страницы.
   Софи твердой рукой написала имя и фамилию – и ей показалось, что с этого росчерка начинается новый и гораздо более важный поворот в ее судьбе, чем начавшийся в день свадьбы.

60


Часть II

1
   После того, как проехали Томск, путь продолжался в облаках серой пыли между необозримыми пространствами полегшей под бешеными порывами ветра травы. Все вокруг дрожало, казалось, вибрирует и сама вздыбленная почва, распространяющая вокруг терпкий запах. Ямщику приходилось выбирать дорогу вслепую. Полдюжины колокольцев тренькали под расписанной яркими красками дугой, возвышавшейся над мечущейся туда-сюда гривой коренника. Он бежал тяжелой рысью, рывками, а две пристяжных справа и слева, отвернув от него головы и натягивая упряжь, силились перейти на галоп. Вырванный с корнями из земли кустик пролетел поперек тракта. Испуганная тройка резко повернула в сторону, и оба левых колеса кареты, попав в канаву, замерли без движения. Экипаж потерял равновесие и начал заваливаться набок. Ямщик, проклиная все и вся, спрыгнул с облучка, Никита последовал за ним, схватил коренника за удила. Софи решила помочь мужчинам, но стоило ей оказаться на скате, ураган хлестнул по ней в полную силу, спеленал ее платьем. Тысячи мелких иголочек впились ей в щеки. Она стала задыхаться, сжала губы, но песок уже скрипел на зубах.
   – Скорее возвращайтесь в карету, барыня! – не своим голосом заорал Никита.
   Его не хуже кнута стегал ветер, он с трудом мог устоять на ногах – клонило в сторону, он был весь расхристанный, взъерошенный – словно его одежда была сделана из перьев или изодрана в клочья, в разлетающиеся по ветру узкие полоски…
   Лошадь упрямилась, вставала на дыбы, и Никита пытался удержать ее на расстоянии вытянутой руки. Голова человека и напротив голова лошади, оба в клубах серебристой пыли, представляли собой фантастическую картину. Изо рта человека вылетали окрики, из пасти лошади – ржание…
   Как ни странно, в конце концов они поладили между собой. Лошади успокоились, карета, скрипя и повизгивая всеми креплениями, все-таки выбралась из рытвины, опустилась на все четыре колеса. Софи и Никита снова уселись бок о бок. Ямщик тоже занял свое место, свистнул и отпустил поводья. Экипаж запрыгал по ухабам, его чудовищно трясло. Упираясь ногами в пол кареты, изо всех сил вцепившись руками в поручни, Софи страдала от ударов, не умея предупредить их. То она скатывалась на грудь Никиты, то ее подбрасывало в воздух, и она билась головой о металлические части откидного верха… «Пока доеду, буду вся в синяках», – думала она. До следующей почтовой станции – Семилужного – оставалось еще тридцать верст. И казалось невероятным, что изящная черно-желтая карета, подаренная Михаилом Борисовичем, сможет одолеть этот путь и остаться целой.
   Внезапно вой урагана сменила совершенно нереальная тишина. Подняв тучи пыли и вырвав из земли едва ли не всю траву, ураган насытился произведенными им разрушениями и помчался к Томску. Воцарилось пекло. В раскаленном воздухе любая веточка, малейший камешек вырисовывались с радующей глаз четкостью, но у Софи уже не хватало сил вглядываться в ландшафт.
   Она выехала из Санкт-Петербурга четыре недели назад, и теперь была одержима лишь одной навязчивой мыслью: найдутся ли лошади на следующей станции? Ей поневоле пришлось смириться с тем способом передвигаться, каким путешествовали в России: здесь было принято ехать день и ночь до тех пор, пока находились упряжки на смену. И, едва переступив порог почтовой станции, она бросалась к смотрителю, чтобы ознакомить его со своей «подорожной» – так назывался выданный в петербургской полиции листок вроде пропуска, с ее приметами, печатью и разрешением отправиться в Сибирь, – зарегистрироваться в специальном журнале и потребовать как можно скорее запрячь свежую тройку. Если таковая находилась, они отбывали десять минут спустя, а если ее не было – начиналось ожидание, тем более невыносимое, что Софи каждую минуту ждала появления какой-нибудь важной особы, чья подорожная позволит этой особе уехать раньше нее самой. Она никак не могла смириться с распределением путешественников по трем категориям – в зависимости от свойств охранной грамоты. Подорожная, например, курьера, посланного императорской канцелярией, имела на себе три печати, и это позволяло владельцу захватить лучшую тройку прямо перед носом того, кто имел на нее право как прибывший на станцию раньше и уже собирался занять место в запряженном ею экипаже. На случай появления такого влиятельного лица у станционного смотрителя всегда были запасные лошади. Подорожную второй категории – с двумя печатями – выдавали морским и сухопутным офицерам, чиновникам, представлявшим органы власти. Обладатель такого листка не имел возможности реквизировать лошадей и, если их не находилось в конюшне, ему приходилось ждать, пока последняя тройка не отдохнет в течение пяти часов, но после этого он получал преимущество по отношению к остальным путешественникам, даже если те прибыли на станцию гораздо раньше него самого. Подорожная с одной-единственной печатью не давала никаких привилегий. Софи относилась именно к этой – третьей – категории. «Как же это несправедливо, – думала она, – как неправильно, что почтовых служащих, нарочных министерств, каких-то рассыльных, которые едут в Сибирь с какими-то неопределенными поручениями, ценят больше, чем женщину, отправившуюся на край света в надежде найти там свое счастье!»
   В минуты крайней усталости она начинала сомневаться в том, что наступит день, когда судьба позволит ей снова увидеться с Николя. Она ведь даже не знает, в каком остроге, на каком именно заводе или руднике ей искать мужа! В петербургской полиции Софи предупредили, что все необходимые ей сведения она получит в Иркутске, там находился центр, откуда декабристов после распределения развозили по каторжным тюрьмам. Но от Томска до Иркутска – тысяча пятьсот шестьдесят верст, это, в лучшем случае, две недели пути! А вдруг и там идиоты-чиновники скажут, что ничего не знают? Еще когда она была в столице, разнесся слух, что несколько ссыльных умерли в дороге, что другие работают на медных рудниках, что тюремное начальство не делает никаких различий между политическими и уголовными преступниками… Отказываясь верить этим пересудам, Софи тем не менее постоянно пребывала в тревоге.
   Она закрыла глаза, и ей почудилось, будто низкорослые сибирские лошадки несут ее в пустоту, будто ее приключения никогда не кончатся, будто она уже приехала и по приезде вдруг оказалась совсем одна во вселенной без цвета, без запахов, без звуков… Из тревожного полузабытья ее вырвал низкий голос:
   – Барыня! Барыня! Что с вами?
   Софи встрепенулась, остановила благодарный взгляд на выдубленном солнцем лице Никиты. Лучшего спутника и пожелать было невозможно: этот молодой крестьянин так предупредителен и так скромен одновременно!
   – Устала немножко, – улыбнулась она.
   – Вы такая бледная! Может быть, хотите остановиться ненадолго?
   – Нет-нет, ни в коем случае! Пустяки, ничего страшного! Поехали, поехали быстрее!.. Нам нельзя терять времени!
   Местность, по которой тянулась лента дороги, была холмистой и пустынной. Изредка открывалась поперечная ложбина, где темною волной развертывался лес. Затем они выехали в степь – нежно-зеленую, освежающую взгляд, как освежил бы иссохшее горло глоток прохладной воды. В высокой траве трепетали головки цветов – желтых лютиков, сиреневых ветрениц, голубых скромниц-незабудок… Рожок пастуха хриплым зовом порой нарушал тишину. Показались сооруженные вдоль откоса времянки переселенцев. Из-под крышки пристроенного над костром котла валил пар. Мужики в лохмотьях, приложив руку козырьком ко лбу, смотрели, как проезжает мимо карета. Еще две или три версты – и вот уже несколько жалких избушек теснятся справа от дороги. Софи уже навидалась таких деревушек – наверное, не меньше тысячи промелькнуло за время пути: почерневшие и покосившиеся бревенчатые домики, палисадники, заросшие крапивой, колодец с длинным шестом-рычагом… он называется здесь «журавль», кажется… им воду качают… маленькая выбеленная церквушка с капустно-зеленой крышей и металлическим куполом… Свиньи, похожие на диких кабанов, – желтые, поджарые, мохнатые – валяются в канаве… Потревоженный гусь пытается взлететь… Оборачивается и глядит вслед карете священник – бородатый, как пророк, а глядит удивленно, как дитя… А вот уже и нет никакой деревушки…
   Проехали еще один большой перегон с равниной и лесами, и на горизонте, куда вела пыльная дорога, снова возникло поселение. Лошади ускорили бег, ямщик приосанился, Никита расправил складки рубахи под кушаком. Почтовая станция!
   Вход туда был отмечен столбом, на котором чередовались белые и черные полосы. Деревянный дом, к двери вели несколько ступенек, над этим крылечком – навес…
   К счастью, свободная тройка тут имелась, и смотритель поклялся даже, что дает Софи лучших своих лошадей: «Настоящие орлы, настоящие степные орлы, барыня! Вот увидите!» – Софи дала ему рубль на чай: тем лучше, если полетим, как на крыльях. Конюх тем временем распрягал усталых лошадей – сейчас им дадут передохнуть двадцать минут, а потом ямщик сядет верхом на одну из них, остальных поведет за собой на поводьях, и они потихоньку двинутся к той почтовой станции, откуда прибыли. Там животным и предоставят положенные пять часов отдыха, прежде чем их снова запрягут и они опять побегут знакомым уже маршрутом.
   Укрытая одеялом из пыли карета была похожа на экипаж-призрак. Никита проверил, хорошо ли закреплен багаж, а теперь наблюдал за тем, как смазывают оси. Софи в это время вписала свое имя в реестр путешественников, огляделась. Общая зала была здесь точно такой, какие им были знакомы по всем станциям, где они останавливались: стол с подсвечником; четыре стула; обитые мягкой тканью скамьи для тех, кто остается ночевать; икона в углу; схема проезда от станции к станции с указанием расстояния между ними и стоимости: полторы копейки за версту, считая за одну лошадь; портрет Александра I – видимо, изображение нового государя еще не добралось до этих далеких краев… Из самовара валил пар. Софи выпила чашку обжигающего чая, съела два сваренных вкрутую яйца с кусочком черного хлеба и послала за Никитой, чтобы он тоже перекусил. Слуга явился – широкоплечий, с совершенно ребяческим выражением лица. Он отказался садиться в присутствии барыни, но – сильно покраснев от смущения – согласился разделить с нею трапезу. Надетая на Никите крестьянская рубаха, туго перехваченная в поясе, хоть и вылиняла, но все равно пока еще своим кирпично-красным оттенком, по контрасту, подчеркивала небесную голубизну глаз молодого человека. В пути лицо его загорело и обветрилось, волосы и брови выцвели почти до белизны, губы покрылись трещинками. Только он успел вытереть рот рукавом, станционный смотритель объявил:
   – Экипаж подан!
   Сибирские лошадки на этот раз попались такие горячие, что конюхам пришлось придерживать их за морды, чтобы стояли спокойно. Софи и Никита легко поднялись в карету, позаботившись о том, чтобы не дрогнули оглобли. Ямщик сел на свое место, и только тогда конюхи, придерживавшие упряжку, отошли в сторону. Получившая свободу тройка рванула вперед с ураганной скоростью. И все понеслось, все заплясало, все затрещало вокруг под стук копыт и перезвон под дугой… Некоторое время спустя лошадки, опомнившись от первого порыва счастья, чуть успокоились, пошли медленнее, ямщик уже мог управлять ими. Эти красавицы в сбруе из веревок и кожаных ремешков, с лохматой серой шерстью, с развевающимися по ветру гривами, легко взлетали на холмы и даже почти не теряли скорости на подъемах, один лишь коренник порою чуть упирался задними ногами, чтобы можно было выдержать вес кареты.
   – Слушай, у экипажа ведь есть тормоза! – крикнула Софи ямщику. – Почему же ты не используешь их?
   – Ох, барыня, нету надежнее тормозов, чем лошадиная задница! – ответил тот.
   Никита бросил на хозяйку, которая, правду сказать, и бровью не повела, обеспокоенный взгляд: он очень переживал, когда кто-то позволял себе при ней грубые слова, сам никогда не употреблял их и вообще стремился к тому, чтобы оградить ее от неприятных встреч, уберечь от палящего зноя и лютых морозов, сделать так, чтобы она не уставала, не печалилась, не тревожилась ни о чем… И как только это хрупкое с виду создание выдерживает все тяготы поездки? Но – подумать только! – даже после такого трудного, такого долгого и утомительного путешествия она оставалась не менее элегантной, чем была в столице. На Софи было сейчас платье в черно-серо-вишневую шотландскую клетку, соломенная шляпка с вуалью, концы которой завязывались под подбородком. Зонтик покоился на коленях молодой женщины. Она заметила, что Никита исподтишка разглядывает ее, и улыбнулась: все-таки приятно, когда тобою так восхищаются…
   – Смотри-ка, пейзаж чуть-чуть оживился! – сказала Софи.
   Холмы, все в соснах и березах, уходя в бесконечность, вдали выглядели кудрявыми зелеными барашками… Дорогу то и дело пересекали реки и речки – притоки Оби. Над некоторыми были построены деревянные мосты, другие приходилось переезжать вброд, вода кипела тогда вокруг колес и лизала ступеньки… Стоило упряжке немного замедлить бег, как на путешественников налетали тучи комаров – Никита пытался отогнать их, размахивая веткой с листьями перед лицом Софи.
   Миновали к вечеру несколько почтовых станций, лазурный небосвод запылал красной медью и изумрудной зеленью. После дневной удушающей жары резко похолодало, ударил едва ли не мороз. Софи подумала, что скачки температуры в Сибири такие, что с заходом солнца начинает казаться, будто лето внезапно сменяется зимой. Никита снова встревожился: теперь ему примстилось, что барыня слишком легко одета, вот-вот замерзнет и простудится. Пришлось ей набросить на плечи стеганную на вате накидку и укутать пледом ноги.
   Ночью они добрались до станции в деревне Пачитанская – и здесь их ждало страшное разочарование: выяснилось, что почтовый курьер только что отбыл, забрав четыре экипажа и двенадцать лошадей! Да еще с десяток путешественников, улегшись по лавкам в зале, уже переживали собственное невезение! Среди них Софи заметила двух китайцев в черной шелковой одежде и маленьких круглых шапочках – эти спали сидя, спиной к спине, склонив голову на грудь, и были ужасно похожи на фарфоровых обезьянок. Молодая женщина в уголке, выпростав большую белую грудь, кормила младенца, а муж, сыто рыгая, наблюдал за ней. На одном конце стола, уронив голову на скрещенные руки, похрапывал бородатый торговец, на другом – двое, полуприкрыв глаза, сунув по кусочку сахара за щеку, пили чай. Вокруг свисавшего над столом фонаря (только он и освещал эту большую комнату) летали мухи. Окна были плотно закрыты, и в помещении воняло прогорклым подсолнечным маслом, немытыми ногами и кислой капустой. Станционный смотритель записал фамилию Софи в реестр и предупредил, что она сможет тронуться в путь не раньше завтрашнего полудня.
   – Но это невозможно! – возразила она. – Я очень спешу!
   И дала смотрителю щедрые чаевые: целых три рубля. Он с поклоном принял деньги, однако повторил, что свободных лошадей раньше означенного времени у него не будет.
   – Впрочем, барыня, вам не помешает отдохнуть, – продолжил смотритель. – Если вы голодны, могу приготовить для вас отличный ужин.
   На самом деле он мог предложить лишь крутые яйца, щи и простоквашу. Поскольку отдельной комнаты тут не было, Софи легла на лавку и натянула плед до подбородка. Никита устроился на лавке напротив. Смотритель прикрутил фитилек в лампе – в полумраке дыхание спящих казалось оглушительно громким. Софи не могла заснуть, невольно прислушиваясь к разнообразным оттенкам храпа, напоминавшего приливы и отливы. Кто-то присвистывал, кто-то только что не ревел, как зверь, кто-то вздыхал, кто-то постанывал, кто-то кашлял, захлебываясь мокротой… Как тут заснуть? Еще и ребенок заплакал, мать стала баюкать его напевая… Бородач встал, принялся шумно пить воду. Укладываясь, разбудил соседа, и они зашептались.
   – Слушай, приятель, скинь мне гривенник за твои ложки, а я тебе тогда уступлю столько же за сукно!
   – Да что ты, кормилец, креста на тебе нет, что ли, ежели мне такое предлагаешь?..
   Продолжения разговора Софи не слышала – только жужжание голосов. Она попыталась удобнее устроить голову на сложенной вчетверо накидке. Ноги и руки ныли, усталость казалась нестерпимой, наконец она уснула – словно провалившись в черную дыру, но чуть позже ее пробудил монотонный плач младенца, у которого начался понос. Мать сменила ему пеленки и, чтобы успокоить, снова дала грудь. Софи посмотрела на Никиту: тот лежал с открытыми глазами.
   – Вам тут не отдохнуть, барыня! – прошептал Никита. – Хотите, я схожу поговорю с крестьянами: вдруг кто-нибудь даст нам внаем лошадей? Только в таких случаях они не стесняются и заламывают бог знает какую цену…
   – Заплачу, сколько запросят, – отозвалась Софи. – Иди скорей!
   Он отправился в деревню. Софи была почти уверена, что вернется он несолоно хлебавши: ну, кто ему откроет дверь посреди ночи! Едва Никита оказался на улице, послышался бешеный лай. Деревенские собаки – передавая эстафету из дома в дом – начинали голосить, возмущенные вторжением незнакомца, позволившего себе бродить тут, когда всем положено спать. Софи могла проследить весь его маршрут – по шуму, который поднимался то в одном месте, то в другом. Довольно долго она пролежала, ни о чем не думая, уставившись в дверь. И вдруг на пороге появился Никита – вид у него был торжествующий: один из крестьян предложил тройку по шесть копеек за версту и лошадь. До почтовой станции Берикульское, а это двадцать семь верст, с чаевыми дорога им обойдется в пятьдесят рублей. Вчетверо больше обыкновения!
   – Поехали! – решительно произнесла Софи.
   Никита разбудил станционного смотрителя и конюхов. При свете фонаря в элегантную карету впрягли трех почти карликовых мохнатых лошадок с безумными глазами. На вид они казались более подходящими, чтобы тащить какой-нибудь тарантас. Их владелец, тунгус, потребовал плату вперед. Положив в карман деньги, сел на место ямщика – и тройка, сорвавшись с места, понеслась во весь опор в непроглядном мраке.
   – Совсем не вижу дороги! – бормотала Софи, трясясь и подпрыгивая на ухабах.
   – Зато он видит, барыня, не тревожьтесь, – успокаивал ее Никита. – Попробуйте лучше поспать!
   Нет, заснуть она не способна. Устроившись поудобнее на сиденье и стараясь покрепче держаться, чтобы не упасть, Софи смотрела то налево, то направо: и тут, и там открывалась бездна – с черной травой, черными листьями на черных деревьях, даже туман, и он был черным… Изредка мелькал только светящийся во тьме белизной ствол березы… Вдалеке какое-то животное издавало крик, напоминающий смех ребенка.
   – Что это за зверь? – спросила Софи.
   Никита не ответил: он спал. Карету покачивало, он наклонился в сторону Софи, чуть позже она почувствовала тяжесть – голова слуги легла на ее плечо. Никогда еще между хозяйкой и крепостными не было подобной близости! Она подумала: спящий Никита становится человеком, не отличающимся от нее своим положением в обществе, и только проснувшись, он опять превращается в слугу. Но ведь и слуга он совершенно особенный, служение ей не умаляет, а возвышает его, хотя, казалось бы, такого вообще быть не может. Вот только в этом необычайном приключении, в которое их бросила судьба, разница в происхождении исчезает – они, как шелуху, отбрасывают все эти фальшивые насквозь условности, понастроенные цивилизацией, и обнажается истинная сущность каждого. Это сближение с крепостным представлялось Софи наглядной иллюстрацией к теории всеобщего равенства, которой она так восхищалась в юности. Наверное, она потому чувствует себя свободно и естественно в такой необычной ситуации, что француженка и взгляды у нее республиканские… Будь она русской, не смогла бы забыть, на какую бы высоту ни поднялись ее душевные и духовные устремления, что Никита – крепостной… Интересно, что ему снится, какие вообще мысли скрываются за этим лбом, уткнувшимся сейчас в ее плечо и подрагивающим в ритме езды? Если бы она могла видеть это скрытое, то разве не обнаружила бы в тайниках сознания и души Никиты себя самое – себя, Софи, словно бы отразившуюся в гладком черном зеркале колодца? Она чувствовала на своей руке, на шее ласку теплого дыхания. Время от времени проникавший в карету от быстрого хода холодный ветерок прогонял приятные ощущения, и Софи едва не приказала ямщику ехать потише, но тотчас опомнилась.
   Занимался день. Волосы Никиты посветлели, стали отливать золотом. Это была первая краска, вернувшаяся на землю после темной ночи… Заметив, что парень пошевелился, Софи быстренько закрыла глаза и притворилась спящей – только не хватало, чтобы он понял, как она его разглядывала! А теперь, проснувшись, он увидит хозяйку с лицом, словно бы запертым на ключик, с лицом, за выражением которого она могла тщательно следить: достаточно, чтобы на нем сохранялось простодушно-благожелательное выражение. Она почувствовала, что, пробудившись, Никита сразу же отстранился, догадалась, что он смотрит на нее, поправляет на ней одеяло.
   Вплоть до момента, когда они прибыли в Берикульское, Софи позволяла себе удовольствие ничего не видеть. А потом вдруг «проснулась», и выглядело это естественней некуда. Никита сразу же принялся озабоченно расспрашивать, хорошо ли она спала, не чувствует ли себя по-прежнему усталой…
   Посреди села пастух протрубил в берестяной рожок. По этому сигналу уже во всем Берикульском распахнулись ворота, и хозяева стали выгонять своих домашних животных, чтобы те шли на пастбище. Теперь карета двигалась медленнее некуда, окруженная многоголосым блеянием толпы разномастных баранов с шерстью крутыми колечками, розовыми мордами и завитыми в улитку рогами и белых кротких овечек с тупыми рыльцами. Так и добрались до почтовой станции.
   Никаких лошадей еще три часа! Софи пришлось покориться судьбе. Впрочем, давно пора было освежиться, поесть… В темной каморке, соседней с большой общей комнатой, она нашла медный рукомойник: он висел на костыле, вбитом в бревенчатую стену. Дно рукомойника было пробито, и в отверстие вставлен стержень, который оканчивался шариком, выполнявшим роль клапана. Если нажать на стержень, шарик поднимется, а из дырочки в дне рукомойника прольется тоненькая струйка воды. Софи приспустила платье, подперев ногой дверь, так как задвижки на ней не оказалось, и, приняв из-за этого почти акробатическую позу, ухитрилась тем не менее с грехом пополам помыться.
   Ямщик и лошади, появившиеся во дворе почтовой станции, были на удивление похожи на тех, которых три часа назад отправили восвояси. Просто не отличить… Даже и не пытались – уехали, и вовсе не заметив, что теперь везут карету другие…
   А в трех верстах от Берикульского небо потемнело: со всех сторон потянулись стада похожих на курчавых берикульских барашков черных туч, от которых к земле тянулись белые нити тумана… «Барашки» на глазах тучнели, тяжелели и в конце концов разразились дождем. Первые же его капли словно бы превратили крышу кареты в натянутую на барабан кожу: стук становился все более частым, все более дробным… Пейзаж постепенно исчезал из виду, отсеченный клинками ливня. Сколько оставалось видно глазу, вместо дороги перед путниками простиралась теперь болотная жижа. Копыта лошадей с хлюпаньем погружались в нее и с чавканьем тяжело выпрастывались. Вскоре грязь стала такой глубокой, что увязли колеса, и упряжка вынуждена была прилагать неимоверные усилия, чтобы вытащить карету на единственное обнаружившееся на мгновенно размякшей земле надежное место – мостки из срубленных древесных стволов. Требовалось вытянуть карету и протащить ее вперед на десять шагов. Удалось! Вот уже передние колеса достигли подрагивающих мостков! Но что это? Глухой удар – и экипаж накренился! Ямщик спрыгнул на землю, обошел карету, то и дело совершенно бессмысленным движением отряхивая с себя капли, выпрямился и сообщил, что два задних колеса разбиты.
   – Сейчас мы все починим! – пообещал Никита, присоединяясь к нему.
   Но не тут-то было: поломка оказалась куда более серьезной, чем он предполагал: оказались повреждены и обода, и спицы, и стало понятно: нельзя ни исправить положение, ни пускаться в дорогу после такой аварии. Ямщик объявил, что знает кое-кого, чей дом неподалеку, чуть в стороне, пусть, дескать, путешественники там подождут, а он сядет верхом на одну из лошадок и вернется на станцию, чтобы взять там какую-никакую повозку и доставить сюда каретного мастера, если найдет такового. Никита решил подстраховаться: Господь его ведает, а вдруг ямщик попросту сбежит, – и заявил, что в таком случае он берет двух других лошадей в залог. Ямщик согласился, но всем своим видом выразил оскорбленное достоинство.
   – Сейчас провожу вас к дому, – буркнул он, – а то ведь может там и не поздоровиться!
   Софи тоже вышла из кареты, рассудив, что так лошадям будет полегче. Никита раскрыл зонт и протянул его: вот, барыня, возьмите. Ежась под холодными струями дождя, они двинулись вперед. В лужах вспухали и лопались пузыри, и Никита заметил, что теперь дожди надолго по примете… Тысячи маленьких лягушек выскакивали из бывших рытвин, теперь превратившихся в бурливые ручьи…
   Шли они так. Впереди – ямщик, он вел под уздцы упряжку, тащившую за собой экипаж, за ним – Никита и Софи. Карета скрипела, стонала, раскачивалась, с каждым толчком, с каждым шагом она явно все больше повреждалась и все ниже оседала. Скоро уже не стало ободов, и она теперь пропарывала грязь одними спицами, а чуть позже стала двигаться только на втулках… Тройке было чрезвычайно тяжело везти за собой это странное сооружение, словно бы вспахивавшее почву изувеченным своим задом.
   Они свернули с дороги и углубились в лес, состоявший на этот раз из гигантских лиственниц. Здесь, под их сводами, было темно, как будто уже наступили сумерки, но зато густые кроны не пропускали дождь. Выйдя на поляну, путники обнаружили на ней три бревенчатых избушки, одна из которых выглядела обитаемой.
   – Пришли? – спросил Никита у ямщика.
   – Угу, – ответил тот. – Здесь, в тепле, меня и подождете, а я вернусь часа через три…
   Однако Никите что-то тут показалось сомнительным, он отвел ямщика в сторону и стал тихо с ним переговариваться, а когда вернулся к Софи, лицо его было озабоченным.
   – Барыня, – потупившись, с трудом выговорил Никита, – не стоит нам туда ходить…
   – Почему же?
   – Потому что этот дом принадлежит шаману!
   – Шаману? И кто же такой этот шаман?
   – Сибирский колдун. Он живет один. Он умеет разговаривать с животными, с растениями, с духами…
   – Только и всего-то! А ты что – боишься?
   Никита смутился и растерялся, как будто Софи упрекнула его в невежестве.
   – Неужели боишься? – продолжала между тем она. – А ведь ты так много читал, так много знаешь! Уж тебе-то должен казаться просто смехотворным подобный вздор! А шаман вполне может оказаться славным человеком. Мне очень хочется с ним познакомиться. Да, впрочем, и выбора у нас нет. Пошли!
   – Воля ваша, барыня, – пробормотал Никита. – Только в книгах далеко не все написано, с чем на свете встретишься, а уж объясняется и вовсе не все…
   Они двинулись к избушке. Ямщик постучал в дверь. На пороге появился невысокий человечек неопределенного возраста, желтолицый, с лоснящейся кожей, двумя узкими щелочками вместо глаз при полном отсутствии бровей, борода у него, скорее всего, отродясь не росла, а в расщелине смеющегося рта торчал один-единственный зуб… Одет шаман был в подобие длинной куртки из оленьей кожи, голову венчал заостренный колпак. Ямщик поклонился ему в пояс и сказал несколько слов на непонятном наречии. Шаман же в ответ обратился к гостям по-русски:
   – Меня зовут Кубальдо. Заходите и чувствуйте себя как дома, мой дом – ваш дом на все то время, какое вам будет угодно здесь провести!
   Софи поблагодарила и прошла в комнату, опередив Никиту. Ей ударил в нос, да так, что трудно было перевести дыхание, смешанный и очень острый запах вяленого мяса, немытой шерсти и мочи животных. На стенах она увидела растянутые и прибитые гвоздями на концах лап шкуры волка, соболя, лисы, шкурку белки… Единственное окно было вместо стекла затянуто рыбьим пузырем. В центре комнаты между тремя камнями пылал огонь, дым выходил в дыру, проделанную посреди кровли. Из мебели тут было только три некрашеных деревянных ларя, их покрывали надписи, выполненные иероглифами. Кубальдо расстелил на полу оленьи шкуры и пригласил гостей сесть на них, – они сели, подобрав под себя ноги. Затем шаман разогрел, поставив на огонь очага котелок, плиточный чай, называемый еще калмыцким, который в Сибири предпочитают всем остальным напиткам. Софи слышала раньше об этом отваре – жирном, потому что в него добавляли молоко, баранье сало и соль, – но считала, что у нее не хватило бы мужества попробовать его. Тем не менее, когда Кубальдо стал угощать, не смогла отказаться. Шаман разлил густую светло-коричневую жидкость в четыре плошки – от них запахло стойлом. Ямщик одним глотком опорожнил свою, и видно было, что получил от этого удовольствие, после чего откланялся, сказав на прощанье, что слетает туда и обратно стрелой и очень скоро вернется, и вышел. Никита и Софи под пристальным взглядом шамана поднесли к губам плошки… Едва пригубив пойло, Софи почувствовала, что ее бросает в жар, щеки залило краской, она просто не могла вынести вкуса пережженной травы и жира… Преодолевая тошноту, она попросила дать ей воды – пополоскать рот…
   – Сию минуту принесу! – заторопился Кубальдо. – Вода родниковая, и готов поклясться, что такой чистой вы никогда и не видывали!
   У шамана был старушечий голос и сильный восточный акцент при, в общем-то, правильной русской речи. Софи хозяин избушки казался довольно забавным, у Никиты он по-прежнему вызывал подозрения.
   – Барыня, вам не стоит пить его воду! – горячо зашептал он, внимательно следя за Кубальдо, который, чуть покачиваясь на ходу, удалялся в глубь избы.
   А тот уже возвращался с кувшином в одной руке и черным камнем в другой. На ходу он бросил камень в воду, и лицо его при этом было очень серьезным.
   – Зачем ты это сделал, Кубальдо? – не скрыла удивления Софи.
   – Это не обычный камень, – ответил шаман. – Это звезда, упавшая с неба в один знаменательный день. Я сам видел это. Звезда эта зародилась далеко-далеко отсюда – в глубинах небес, так же, как вода, которой я вас угощаю, зародилась далеко-далеко отсюда – в глубинах земли. Когда я соединяю камень и воду, я замыкаю таким образом круг творения, и это может принести большое счастье…
   Софи улыбнулась. Глаза Кубальдо в узких щелочках почти смеженных век сверкнули.
   – Разве ты не нуждаешься в счастье? – спросил он.
   – Очень, очень нуждаюсь, мне кажется даже, что никогда в жизни я так в нем не нуждалась!
   – Тогда почему ты улыбаешься? Счастье – как змея: его привораживают знаками… Я не знаю тебя, но читаю в твоей душе. Ты много страдала, и ты готова еще больше страдать ради того, чтобы встретиться с мужчиной. Его я не вижу, но только подумаю о нем – слышу звон цепей…
   Софи на мгновение остолбенела, но потом сразу же сообразила, что шаману наверняка сообщил о ней все, что знал, ямщик, а тому – смотритель почтовой станции. А вот Никита был, кажется, совершенно потрясен способностью сибирского колдуна к ясновидению. Они молчали – Софи в раздумьях, Никита не мог вымолвить ни слова от изумления. В мертвой тишине могло почудиться, будто лес подступил к избушке: совсем рядом, словно и не было стен, трещали, ломаясь, ветки деревьев, журчал дождь, вскрикивали испуганные птицы. А в пламени очага отчетливо виднелся петушиный бой: перья света и перья тени летели по углам комнаты… Кубальдо, освещенный снизу, казался какой-то изрытой морщинами горой, кожа на его лице была в таких же складках, как кожа его сапог. Призрак в остроугольном колпаке метался по стене за его плечами.
   – А что еще ты можешь мне рассказать? – вернулась к действительности Софи.
   – Ничего особенного. Тебе бы побыть тут со мной подольше… У тебя очень твердый, решительный характер, и это мешает тебе познать кое-какие радости – из самых простых.
   – Я не о себе хочу от тебя услышать!
   – О ком же?
   – О мужчине, с которым, как ты сказал, мне предстоит встретиться.
   – Повторяю тебе: я его не вижу!
   – Ну, постарайся, попытайся увидеть!..
   Софи было странно оказаться втянутой в эту игру с ясновидением, она же всегда отвергала суеверия, смеялась над ними. Но сейчас, когда тревога за мужа достигла предела, ей все средства казались пригодными, лишь бы хоть на минутку, хотя бы одним глазком заглянуть в будущее. Смущаясь и немного оробев, она все же решила настаивать на своем:
   – Скажи, по крайней мере, жив ли он! Он жив?!
   – Жив, – ответил шаман.
   Софи испытала огромное облегчение, и это тут же показалось ей смехотворным. Впрочем, приобретенный вместе с образованием рационализм, как ни боролся с искушением проникнуть в тайну, как ни твердил, что чудес не бывает, вынужден был уступить, сдать позиции.
   – А он здоров?..
   – Думаю, да… Но больше я ничего не стану тебе говорить, потому что солгал бы, сказав еще что-то. Но тебе должно быть достаточно и услышанного – позволь потоку увлечь себя!
   Кубальдо наполнил до краев деревянную чашу и протянул ее гостье. Она отпила, и ей почудилось, будто свежесть деревенского воздуха проникла ей в горло, жжение во рту сразу стихло, тошнота прошла как не бывало.
   – Какая прекрасная у тебя вода! – искренне восхитилась Софи.
   Шаман поклонился молодой женщине, взял у нее чашу и, протянув ее Никите, приказал:
   – А теперь ты пей!
   – Ни за что, – помотал головой Никита.
   – Почему?
   – Не страдаю от жажды!
   – Скажи лучше, что боишься, подозреваешь меня…
   – Ну, и это тоже…
   – Что за нелепость, – прошептала Софи. – Да пей же!
   – Вы вдвоем вошли ко мне, – сказал Кубальдо, – и выйдете тоже вдвоем. Если один из вас двоих отказался от воды счастья, когда другой выпил ее, то все, чему суждено было стать белым, станет черным!
   Никитой овладел ужас, и это можно было прочитать по его лицу. Он буквально выхватил чашу из рук шамана и в мгновение ока опустошил ее. А потом перекрестил себе рот.
   – Крестись, сколько хочешь, – усмехнулся шаман. – Я встречал священников, миссионеров, знаю, что написано в их книгах, и не враг им. Вот только их Бог живет в доме с крестом наверху, а мой – он везде: в березовом листочке, в шкурке соболя, в прожилках камня, в куколке медяницы, в тумане, который поднимается над рекой…
   – Для нас тоже Бог – везде, – возразил Никита. – Но у нас, кроме того, есть Иисус Христос, который учит любви…
   – Прекрасно знаю всю историю про Христа. Это был великий шаман. Может быть, самый великий шаман из всех… Но вы, христиане, говорите, будто Христос умер на кресте, а мы, не православные и даже не христиане, считаем, что он вытерпел все муки и остался жить…
   – Что вы говорите! – закричал Никита. – Как это возможно?
   – Сейчас объясню, как мне в свое время объяснил мой учитель мудрости. Христа распяли в пятницу, верно?
   – Да… в пятницу…
   – Обычно приговоренных тогда оставляли на три дня агонизировать на кресте. Но его не оставили – его сняли на следующий день, в субботу, потому что суббота у иудеев – это Шаббат, а в Шаббат ничего такого происходить не должно. Жизнь останавливается, когда наступает Шаббат. И вот солдат, который должен был прикончить его ударом копья, ударил Христа в бок, увидел, что из раны выступило немного крови и сукровицы, понял, что он жив, и отдал его матери, Пресвятой Богородице. Та в подземелье вылечила и выходила сына, три дня спустя он уже мог говорить, и его ученики назвали исцеление – воскресением из мертвых. После этого Христос покинул Иерусалим, но совсем не вознесшись на небеса, как верят те, кто ему молится, – он попросту удалился в пустыню и жил там в молитвах и раздумьях до глубокой старости…
   – Иисус?.. Иисус Христос жил до глубокой старости?.. Христос был стариком?.. Да ты сумасшедший! Ты попросту сумасшедший! – повторял Никита, стискивая кулаки.
   Кубальдо пожал плечами.
   – А чем старик Христос хуже молодого Христа? Разве он не так же достоин поклонения?
   Этот богословский спор между ее слугой и сибирским колдуном удивлял Софи все больше. Она думала: но откуда же шаман, который, скорее всего, и читать-то не умел по-русски, набрался учености?
   – И когда же, по-твоему, Христос умер? – спросила Софи.
   – Вот этого не знаю – но он умер – и это совершенно точно! – в глубокой старости. Вспомни, что произошло с человеком, которого вы называете апостолом Павлом. Кстати, видишь, как много я знаю?.. Помнишь рассказ о видении, случившемся с ним на дороге в Дамаск… («Когда же он шел и приближался к Дамаску, внезапно осиял его свет с неба…» – тут же тихонько пробормотал Никита). Так вот – он лжет в этом рассказе, ваш святой Павел! Он встретил тогда самого Иисуса Христа, во плоти. Старого Христа. Такого же старика, как я сейчас, или даже старше! И старик Иисус привел путника Павла в свое жилище, и они в тот день долго говорили о великих тайнах жизни, как мы с вами сегодня вечером, и именно тогда Павел и был обращен…
   Колдун замолчал, по губам и щекам его пробежала судорога. Можно было подумать, Кубальдо продолжает говорить с кем-то на языке, недоступном простым смертным. Снаружи послышалось замогильное и похожее на призыв на помощь ржание, и Никита выбежал за дверь. Две лошади мокли, привязанные, под дождем, неподалеку стояла карета Софи – разобранная на части, ни к чему не пригодная… Повесив голову, молодой человек вернулся в избу шамана, где Кубальдо, принеся целое блюдо кедровых шишек, угощал Софи орешками. Она разгрызла несколько, нашла их очень нежными и вкусными, а потом стала расспрашивать шамана о том, как охотятся в лесах. Воодушевленный расспросами гостьи сибиряк сразу же выложил кучу историй – о том, как выслеживал медведя, как застрелил изюбра, как ловит диких коз в западни: глубокие ямы, прикрытые сосновыми ветками…
   – Знаете, часто бывает, что коза, упав в такую яму, обнаруживает там… волка, который только что гнался за ней. Но в подобных случаях волк, сам ставший пленником, не трогает желанную добычу. Они как бы заключают между собой союз товарищей по несчастью.
   Союз товарищей по несчастью… эти слова шамана вернули Софи к мыслям о муже. И ей стало стыдно: сидит тут, грызет орешки, слушает охотничьи рассказы, наслаждается отдыхом, а ведь должна-то проклинать беду, из-за которой путешествие ее к Николя станет дольше, из-за которой они увидятся позже… А там, за окном, затянутым желтоватой пленкой, уже темнеет… Как быстро пролетело время в этом уединенном колдовском убежище!.. Дождь перестал, но с деревьев в лесу еще падают капли… Кубальдо подбросил в огонь поленьев, и очаг запылал жарче, языки пламени взметнулись высоко… Софи ощущала, как тяжелеет и тяжелеет голова, – может быть, Никита был прав, предостерегая ее, он был прав, говоря, что оказаться во власти шамана, этого сибирского колдуна – опаснее не придумаешь!.. А вдруг вода, которую она пила, – на самом деле какое-то зелье, изменяющее душу, подменяющее все желания?.. «Ну и глупые же мысли приходят мне в голову, – с улыбкой сказала себе Софи, – вот они уж точно не мои!»
   – Пора бы нашему ямщику вернуться, – вмешался в ее размышления голос Никиты.
   – Да, пожалуй, – думая о другом, рассеянно согласилась она.
   – А если он до ночи не вернется? Что мы тогда станем делать?
   – Заночуете у меня, – ответил за Софи шаман.
   – Нет! – воскликнул Никита. – Тогда я возьму лошадь и отправлюсь ему навстречу.
   – Нет, уж! Лучший способ с ним разминуться! – отозвалась Софи.
   И прибавила тихонько:
   – И потом, Никита, не могу же я остаться тут совсем одна!
   – Давайте поедем вместе? – так же тихо предложил слуга.
   – А багаж, а карета?
   Никита покорился. А шаман, потирая свои длинные иссохшие руки, смеялся:
   – Ох, странники, странники, забудьте, откуда идете, забудьте, куда, забудьте, кто вы!.. Жизнь слишком коротка, чтобы позволить себе упустить хоть какую-нибудь возможность заполучить счастье!.. В наших краях водится такая большая птица, тетерев, он весит примерно тридцать фунтов, у него черно-серое оперение, красные надбровья, клюв крючком… Весной он забирается повыше на дерево и зовет оттуда своих курочек – и зов этот его напоминает долгое воркование и заканчивается коротким вскриком. И когда он вот так воркует – полурасправив крылья, распустив хвост веером, вытянув к небесам шею, закрыв от восторга глаза – он совершенно теряет ощущение опасности, настолько, что становится не способен услышать приближающегося охотника, и тогда в него можно выстрелить, и он упадет бездыханный, но – счастливый… Мы зовем этих тетеревов глухарями, потому что они глухи ко всему, что не составляет радости для них. Человеку тоже следовало бы научиться быть иногда глухарем…
   Никита в тревоге посмотрел на Софи: не рассердится ли она сейчас на старого болтливого колдуна? Не поссорится ли с ним? Нет… Она улыбалась ему и бессознательно вела себя так, словно путешествует по Сибири только ради собственного удовольствия и словно ее спутник никогда не был крепостным.
   – Очень красивая у тебя история, – сказала Софи шаману. – Но ведь, если я правильно поняла, эти… глухари почти всегда становятся жертвами собственной беззаботности?
   – А разве это не самая лучшая смерть – та, что подстерегает вас на вершине жизни?
   – Не думаю… – ответила Софи.
   – Ты чересчур осторожная и предусмотрительная! Ты, должно быть, родом не из наших мест! Да и выговор у тебя чудной? Где родилась-то?
   – Во Франции.
   Кубальдо мечтательно взглянул на гостью из-под складчатых век и протянул:
   – Фра-а-анция… Это далеко… Я много знаю о Франции… Революция… Наполеон… Сейчас приготовлю вам постели вот тут, у стенки!
   – Не трудитесь, мы не останемся здесь ночевать, – торопливо вмешался в разговор Никита.
   – Ах, так! Что – ждешь с нетерпением своего ямщика? Хочешь, чтобы скорей приехал? – не без сарказма спросил Кубальдо.
   – Да, конечно.
   – А ты, барыня? – обратился он к Софи.
   – Да, конечно!
   – Значит, все и будет так, как вы хотите!
   Шаман скрестил на груди руки, наклонил голову, закрыл глаза. Почти сразу молчание ночи нарушил приближающийся издалека звон бубенцов…


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Анри Труайя. "Свет праведных". Том 1.