Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » А. Беляев. Воспоминания декабриста о пережитом и перечувствованном.


А. Беляев. Воспоминания декабриста о пережитом и перечувствованном.

Сообщений 11 страница 20 из 45

11


Глава IX. Второй отпуск


Дорога. - "Ямы". - Свидание сродными. - Новый год. - Новое увлечение. - Приезд в Петербург. - Плавание. - Адмирал Кроун. - Стоянка в Ревеле. - Прогулки. - Кронштадт. - Смотр. - Прощанье с адмиралом Кроуном. - Окончание кампании

Усевшись в перекладную, рогоженную и дырявую кибитку, мы проехали заставу. Отвязанный колокольчик зазвенел, оглашая своими переливами снежную равнину, и как это был уже поздний вечер, то эти однообразные звуки невольно навевали на нас сон, перепутанный приятными мечтами. Мы были в старых шинелях, и как в щели кибитки проникал ветер и в то же время был сильный мороз, то, конечно, сон наш не был ни сладок, ни покоен, и мы очень обрадовались, когда ямщик погнал тройку и вдруг остановился у станции. На станции в освещенной и теплой комнате мы увидели нашего товарища мичмана Дейера, очень красивого и милого юношу, который на следующее лето был назначен в дальнее плавание, где и кончил свою молодую жизнь, убитый в Японии, которая тогда еще не была тем, чем она стала ныне. Помню, что когда он увидел нас прозябшими, то передал нам свой опыт выпить стакан или два пива перед тем, как сесть в кибитку; мы это сделали и действительно более половины станции не чувствовали холода.

В те времена по дороге между Петербургом и Москвой тянулись большие селения, называемые ямами, жители которых занимались извозом и гоньбою, помимо почтового сообщения. Это был их промысел, доставлявший им отличный заработок, так что все ямы были очень богаты. Они имели превосходных крепких лошадей и делали станции по 60 верст, передавая один другому до самого места. Езда их была чрезвычайно скорая, потому что они обыкновенно езжали большою крупною рысью, и как пробегали три станции вместо одной почтовой, то всегда почти доставляли на место раньше почтовых. Мы имели подорожную и потому ехали на почтовых, но как часто случалось на станциях ждать лошадей, то в таком случае мы брали вольных. Езда на вольных несколько тяжела по причине больших переездов, что при сильных морозах и не очень теплой одежде было не совсем удобно; почтовые же станции были небольшие, лошади превосходные и ямщики лихие. Когда тройка, бывало, проносилась во весь дух по селению, все окна приподнимались любопытными и выставлялись женские лица.

Когда мы приехали в Новгород и расположились пить чай, к нам зашел за прогонами ямщик высокого роста и весьма угрюмой наружности, так что мы с братом переглянулись. На этой станции большая часть дороги шла лесами. На половине дороги мы увидели, что из лесу с правой стороны вышли три человека и прямо подошли к нашей повозке, с которой наш ямщик соскочил, пустив лошадей шагом, а сам позади повозки пошел с ними. Не знаю, о чем они разговаривали, но мы, конечно, несколько оробели, быв уверены, что это разбойники. Вытащив из-под сиденья свои пистолеты, мы приготовились защищаться в случае нападения; но чтобы не подать вида, что мы боимся их, приказали ямщику ехать; он отвечал: "Пусть лошади вздохнут, ваше благородие, маленько!" Спустя еще несколько минут мы уже повелительным голосом закричали ему, чтобы он ехал. Тогда он сел на облучок, и в то же время с ним рядом поместился один из подошедших, другой прицепился сзади, а третий стал на отводы, и ямщик поехал хорошею рысью. Мы, конечно, все это время были в тревоге, держа пистолеты с взведенными курками. Наконец мы выехали из лесу, и перед нами лежал Волхов. Может быть, это была наша фантазия, что и вероятно, но мы подумали, что они хотят опустить нас в прорубь, когда справятся с нами. Приблизившись к мосту, мы с радостью увидели въезжавшую на мост большую повозку, которой лошади не могли взять по деревянному помосту, ведущему на мост. Мы также остановились, и наш ямщик, как и все мы, стали помогать лошадям. В то время его товарищи уже исчезли; когда они соскочили - мы не заметили. Нагнанный нами был гвардейского драгунского полка штабс-капитан Мельгунов. Теперь уже мы продолжали свой путь вместе с ним.

Помнится, что в Москве мы остановились на Гороховом поле в доме графа Разумовского, у одного из уполномоченных по делам графа, с которым я был знаком через И.М.Ф. и который бывал часто у матушки в Ершове. Пробыв здесь очень короткое время, мы выехали из Москвы и без особенных приключений проехали всю дорогу; только за несколько станций с нами случилось очень неприятное происшествие, не столько неприятное для нас, сколько для бедного ямщика. На одном переезде ямщик вздумал сократить путь, причем нужно было переезжать небольшую речку. При наступившей оттепели, лед в речке был уже довольно тонок, но русское авось заставило его попробовать счастье. Только что въехали мы на середину речки, как лошадь провалилась; легкие сани опустились очень мало, и мы успели выскочить на лед, который нас сдержал, но уже лошади погрузились по шею и не могли двигаться. Несчастный молодой парень, погруженный по пояс в зимнюю воду, с воплем отчаяния стал отпрягать лошадей; но руки у него окоченели, и он не мог ничего сделать. Его плач и вопль раздирали сердце. Мы с братом с большою опасностью перебрались по трещавшему под ногами льду и отправились в ближайшую деревню за помощью. Хотя это было около полночи, но разбуженные крестьяне немедленно отправились с досками и веревками и кой-как спасли лошадей и ямщика. Бедняк с плачем и воем отправился на печь, и если впоследствии не схватил горячки, то разве только благодаря своей русской железной натуре. В Ершово мы и в этот раз приехали ночью. Двери уже были заперты, но когда мы постучались и назвали себя, то человек наш Петр, спавший в прихожей, засуетился и, прежде нежели отворить нам дверь и зажечь свечку, побежал в девичью, чтобы разбудить матушку и сестер. Они вскочили с постелей в кофточках и в темноте, ощупью, начались наши восторженные объятия; когда же подали свечи, то объятия и поцелуи нежной счастливой семьи возобновились с новою силою. Да, подобных минут счастия немного приходится на долю людей. Часто, конечно, случаются свидания, разлуки, объятия и лобызания, но не очень часто в сжатых объятиях бьется сердце с такою нежною любовью, с какою оно билось во всех нас, особенно сердце нежнейшей матери, обнимавшей своих двух сыновей, тогда еще бывших ее отрадой, опорой, гордостью, от которых она ожидала долгого и долгого счастия и утешения! Но, увы! ее ожидания не должны были исполниться.

Когда в Васильевке узнали о нашем приезде, то тотчас же прислан был нарочный с письмом, в котором поздравляли матушку и сестер с нашим приездом и в то же время звали всех нас приехать погостить к ним. В эту нашу поездку случилась помолвка Надежды Васильевны, той самой, которая была предметом моей первой юношеской любви. Она была обручена с отставным гвардейским офицером М., служившим в Варшаве, в волынском полку, и вышедшим в отставку вследствие какой-то грубой выходки со стороны Великого Князя Константина Павловича.

Это был человек очень умный, образованный и очень приятный, с которым впоследствии мы сошлись дружески. По случаю этого сватовства в Васильвке были беспрестанно гости, беспрерывные удовольствия и танцы почти каждый вечер и особенно на новый 1825 год. Теперь, конечно, уже не было той счастливой случайности, которая доставила мне в первый мой отпуск столько счастливых восторженных минут. Конечно, я, впрочем, и тогда, при всем увлечении, сознавал, что юноше в 17 лет только и может быть доступна одна восторженная, бескорыстная и идеальная любовь, которой все упоение состоит в том, чтобы любоваться милым предметом, услаждаться звуками его голоса, очарованием чудных черных глаз, грацией движений и невыразимою прелестью симпатично-дружеского общения - и только. Следовательно, когда первая моя любовь теперь перешла в область приятных воспоминаний и сердечных пожеланий предмету первого моего увлечения всевозможного счастия, позволительно было увлечься снова, что и случилось. Тут была очень юная и прелестная блондинка, ее двоюродная сестра, Е.А.Н., которая была поистине очаровательна и теперь должна была занять всецело мое сердце, не терпевшее пустоты. Поэтому при теперешних танцах я очень много танцевал с нею и особенно котильон, танец наиболее благоприятный для влюбленного. Я должен сознаться, что уже был действительно влюблен. В свое оправдание скажу, что я почти не мог не влюбиться, потому что ее прелестные черты лица, голубые, как небо, глаза, чудные каштановые кудри, благовонными волнами падавшие по плечам, - все это было неотразимо увлекательно. Может быть, эта любовь могла бы остаться надолго, навсегда, так как уже четыре года прибавились к моим прежним годам и так как я мечтал, что, может быть, какое-нибудь симпатическое чувство задело бы и ее юное и прекрасное сердце, но, увы! среди упоения счастия, когда пробила полночь, раздались поздравления с новым годом, с новым счастием, зазвенели бокалы с шампанским, раздались поцелуи родных, друзей, целование прелестных ручек, - новый этот год был год роковой, для многих сокрушивший не только мечты о счастии, но и самое счастье повергший во прах!

Брат был моложе меня тремя годами, а потому и предметом его была избрана очаровательная младшая дочь Василия Александровича; но ей тогда едва еще было 15 лет. Итак, эта зима, как нарочно, была для нас тем счастливее и радостнее, чем большему удару она была таинственной предвестницей.

После праздников мы уехали домой и ожидали утверждения Государя, чтоб отправиться в Америку, как я уже упоминал прежде; но вот получается бумага из нашей канцелярии, в которой читаем отказ на наше прошение под тем предлогом, что об офицерах Гвардейского экипажа нельзя представлять Государю Императору. Это известие было для нас роковым, но нечего было делать, как покориться. Мечты об океане, о возможности приобресть что-нибудь для себя и матери разлетелись, осталась одна действительность очень неутешительная, действительность, от которой мы и хотели бежать в объятия океана, чтоб не видеть всего того, что возмущало и раздражало; но тут какая-то неодолимая сила влекла нас именно туда, в ту пучину, которая должна была поглотить нас.

Кто имел нежную, добродетельную, любимую и любящую беспредельно мать, милых, юных, нежных, также беспредельно любимых и любящих сестер, кто попадал в этот очаровательный круг счастья и радостей после многих лет разлуки, тот знает, с какою неумолимою быстротою летят эти часы, дни, месяцы, унося в этой быстроте все то, что сердце желало бы сохранить вечно! Не есть ли и это указание на то, что земная наша жизнь только по законам вещества временна, а назначение нашей внутренней жизни, наших желаний счастья, нашей любви - вечно! Поэтому-то и предел или конец наших сердечных радостей и наслаждений наступил так быстро, что эти четыре месяца отпуска уже казались каким-то мгновением, каким-то приятным сновидением. Те же драгоценные, жемчужные слезы стали заблаговременно скатываться по грустному лицу чудной матери и милых сестер, те же приготовления к отъезду и наконец те же сани, в которые мы бросились спартански, удерживая свои слезы, и те же лошади, умчавшие нас, но теперь уже не с тем, чтобы седоки их когда-нибудь снова вернулись в этот родной приют, чудною любовью согретый и освещенный.

По возвращении в Петербург жизнь наша снова потекла своим обычным течением. Во Франции Людовик XVIII умер, на престол взошел его брат герцог Ангулемский, тот самый, который командовал французским корпусом, поработившим Испанию. Это был недолго царствовавший Карл X, о котором французы сказали и все мы, либералы, повторяли каламбур: "Louis mourut et Charles disparut" ("Луи умер и Шарль скрылся"(фр.)). После нашего плавания в Испанию, где мы видели подвижников испанской свободы, где сошлись с свободолюбивыми англичанами, где слушали марш Риего и с восторгом поднимались бокалы в его память, мы, конечно, сделались еще большими энтузиастами свободы. С поступлением в нашу 2-ю дивизию командиром Великого Князя Михаила Павловича шагистика стала принимать еще большие размеры, что еще больше раздражало нас всех.

Весною 1825 года наш экипаж был назначен на флагманский корабль "Сысой Великий" в эскадре адмирала Кроуна. Адмирал был очень хорошо расположен к нашим офицерам, и каждый день двое или трое из нас были приглашаемы к его обеду. Обеды эти были всегда очень одушевлены живыми разговорами и тостами, которые всегда предлагал сам адмирал. Первым тостом был добрый путь, затем присутствующие и отсутствующие "други", как он выражался; затем здоровье глаз, пленивших нас; здоровье того, кто любит кого, и прочее. Во всех этих здоровьях портвейн играл главную роль. К концу обеда графины были пусты и часто подавались следующие, особенно когда обед был более оживлен. Это был чудный, милый, добрейший адмирал, истинный моряк во всех своих суставах с ног до головы. Несмотря на свои 70 лет, ему ничего не значило взбежать на салинг, на самую верхнюю часть мачты, когда нужно ему было обозреть горизонт или какие-нибудь суда, и тогда за ним на горденке (тонкая веревка) поднималась труба. Он был очень пылок и сильно горячился, когда что-нибудь не так делалось в маневрах. Однажды, во время сильной бури, матросы несколько замялись, когда скомандовано было по марсам для уборки парусов; он страшно разгорячился и первого попавшегося ему на глаза офицера послал на марс показать пример команде, которая после, конечно, была наказана сугубым, повторенным много раз ученьем, над парусами. Офицер этот был мой брат. После многих недель плавания, эволюции и маневров, с артиллерийскими ученьями и примерными сражениями, при одном из которых одному несчастному канониру оторвало банником обе руки, адмирал подал сигнал рандеву Ревель. Вся эскадра отправилась в Ревель и стала на якорь в линию. Он располагал пробыть здесь для отдыха недели две.

В Ревеле мы надеялись насладиться всеми возможными удовольствиями. В это же время в Ревеле на водах была княгиня Екатерина Федоровна Долгорукая, мать князя Василия Васильевича, с дочерьми, молодыми девочками, Марьей и Варварой Васильевнами; впоследствии старшая М.В. была супругой А.К. Нарышкина, а вторая - князя Владимира Андреевича Долгорукова, московского генерал-губернатора. При них была мадам Parisot, их воспитательница, о которой я уже упоминал. С ними также была жившая тогда у княгини Е.М. Apг. очень милая, умная девица, с прекрасными черными глазами, очень хорошенькая, так что это милое и столь близкое нам, почти родственное общество сулило нам много приятного. Сестры наши уже были у матушки в Ершове, а княгиня за границей.

В Ревеле, на берегу моря, был устроен вокзал, где каждый вечер собиралось большое общество и где офицеры эскадры танцевали почти каждый вечер под звуки рояля и арфы. Другой музыки не было, да и едва ли обыкновенная инструментальная музыка могла бы заменить очаровательные звуки рояля с арфой. Во время нашей стоянки на рейде Ревеля случилась страшная буря, так что все корабли спустили свои рангоуты (верхние части мачт) и на нашем корабле даже сломало бурей фог-стеньгу. По этому случаю я на катере послан был на берег для приведения запасной, которую отпустили мне из порта. Эта буря не обошлась без бедствий, но около Ревеля о больших несчастиях не было слышно.

Буря все же не мешала офицерам каждый день съезжать на берег и, навеселившись и натанцевавшись вдоволь, ночью возвращаться на корабль. Эти возвращения наши по бурному морю, конечно, не были безопасны, но моряки об этих опасностях думают меньше всего. Однажды ночью, во время такого возвращения, попутные нам порывы были так сильны, что для избежания заливания шлюпки с кормы врывавшимися волнами был спущен парус. С нами возвращался наш старший доктор Гольсшузен, который хотя и был морским доктором, но все же не был пропитан морем до костей, как моряки, уже посвятившие себя этой службе. Он нас крепко смешил движениями своей робости, хотя и было чему пугаться не моряку. Приводя в полветра, когда нужно было пристать к борту, катер наш черпнул бортом, но тотчас же отданы шкоты (веревка, растягивающая парус), и опасность миновала.

В это время в вокзале мы часто виделись с бывшими здесь на водах: поэтом князем П.А. Вяземским, Пущиным, командующим гвардейским пионерным эскадроном, и офицером Измайловского полка А.П. Башуцким, сыном петербургского коменданта. Мы доставляли себе, кроме вокзала и танцев, и другие удовольствия; ездили верхом по прелестным окрестностям Ревеля, часто гуляли в прелестном Екатеринтале. Но, к сожалению, удовольствия наши скоро должны были прерваться. Пушечный неожиданно раздавшийся выстрел и поднятый сигнал приглашал всех бывших на берегу с эскадры возвратиться на корабли. Прислано было Высочайшее повеление немедленно сняться с якоря и идти в Кронштадт для Высочайшего смотра. На другой день мы снялись с якоря. Но прежде этого повеления адмирал давал бал ревельскому обществу, которое было довольно многочисленно. Со шканц были сняты пушки и все было убрано с большим вкусом, так что шканцы представляли просторный зал. Наш адмирал танцевал экосез, тогда общий танец, неутомимо, всегда, конечно, в первой паре, и выделывал всевозможные тогдашние па. Плавание в Кронштадт продолжалось недолго, но было очень приятно прибавлением к нашему обществу трех петербургских пассажиров: князя Вяземского, Пущина и Башуцкого. Знаменитый поэт был очарователен как собеседник; приятный, остроумный, веселый, он оживлял наши вахты и нашу кают-компанию; говорил нам много своих стихов, между которыми были и очень либеральные, согласно нашему вообще всеобщему тогдашнему настроению. После смотра мы опять ушли в море, но уже не заходили никуда и осенью возвратились в Кронштадт, втянулись в гавань и отправились в Петербург. Но прежде нашего отправления офицеры корабля давали обед адмиралу, где было выпито много шампанского, было произнесено множество тостов и восторженных оваций доброму адмиралу.

Могло ли кому прийти в голову тогда, что эти самые его офицеры будут привезены на этот же самый корабль, к этому же милому их адмиралу, и привезены в тюремном судне для исполнения им самим над ними приговора!

12

Глава X. 14 декабря

Приступая в своих воспоминаниях к описанию этого несчастного события, я считаю нужным сделать краткий очерк того времени в нашем Отечестве, который мог бы учинить то движение, которое должно было, рано или поздно, привести к чему-нибудь подобному, если еще не к худшему.

Известно, что с легкой руки нашего великого преобразователя русское образованное общество без удержу бросилось подражать всему иноземному, но, к несчастию, без разбора, хорошему и дурному и, как показали последствия, более дурному. Первые члены тайного общества были большей частью военные, прошедшие победоносно всю Европу до Парижа. Ознакомившись ближе с ее цивилизацией, понятно, что стремление учредителей было желать и для России той образованности, той свободы, тех прав, какими пользовались некоторые из европейских наций и которые были дарованы Польше и обещаны России. Таким образом, свободный образ мыслей и дух преобразований при помощи проникавших запрещенных сочинений из-за границы перенесся и в Россию; а как прозелиты всегда отличаются ревностью, то и наши тайные общества, сначала весьма умеренные и благонамеренные, как "Зеленая книга" (sic) и "Союз благоденствия", мало-помалу стали ревностными поборниками революции в России. Составлены были и конституции: умеренные монархические и радикальные республиканские, так что в период времени с 1820 года до смерти Александра I либерализм стал уже достоянием каждого мало-мальски образованного человека. Частые колебания самого правительства между мерами прогрессивными и реакционными еще более усиливали желание положить конец тогдашнему порядку вещей; много также нашему либерализму содействовали и внешние события, как-то: движение карбонариев, заключение Сильвио Пелико Австрией; отмененный поход нашей армии в Италию, показывавший, что и Россия была готова следовать за Австрией в порабощении народов. Имя Меттерниха произносилось с презрением и ненавистью; революция в Испании с Риего во главе, исторгнувшая прежнюю конституцию у Фердинанда, приводила в восторг таких горячих энтузиастов, какими были мы и другие, безотчетно следовавшие за потоком. В это же время появилась комедия "Горе от ума" и ходила по рукам в рукописи; наизусть уже повторялись ее едкие насмешки; слова Чацкого: "Все распроданы поодиночке" приводили в ярость; это закрепощение крестьян, 25-летний срок солдатской службы считались и были в действительности бесчеловечными. "Полярная Звезда", поэмы: Рылеева "Войнаровский" и "Наливайко", Пушкина "Ода на свободу" были знакомы каждому и сообщались и повторялись во всех дружеских и единомысленных кружках. Рассказы о различных жестокостях исправников, выбивавших подушные сборы чуть не пытками; анекдоты о жестокостях и бесконтрольном деспотизме Аракчеева; рассказывали также, как такой-то помещик по очереди насильственно лишал невинности всех своих подросших крепостных девушек. Как жестоко некоторые военные начальники и самовластные помещики наказывали телесно, забивая иногда людей даже до смерти. Можно себе представить, какое потрясающее действие производили все эти рассказы, приводимые как факты, на умы и сердца!

Всем также было известно, что в судах, конечно, не без исключения, господствовало кривосудие; взяточничество было почти всеобщим; процессы продолжались до бесконечности; кто мог больше дать, тот выигрывал; словом, все, казалось нам, приходило в расстройство, и все это, как все знали, при лучшем и либеральнейшем Императоре! Без сомнения, он был чист во всем, что совершалось дурного, о чем он, конечно, и не знал. Так все думали и убеждались в том, что все это было неизбежным следствием тогдашнего порядка вещей, в котором не признавались ничьи права пред сильнейшим; в котором старший, кто бы он ни был, всегда был не начальником, а властителем и господином младшего, сильный слабого, богатый бедного; в котором никто не мог сослаться на свое право, потому что никакого права не было. Казалось бы, дворянство имело дарованные и утвержденные за ним права, но если б кто-нибудь сослался тогда на эти права, то это было бы сочтено за бунт. Таким образом, вся Россия делилась на два разряда: на властителей и рабов, по очереди.

Но вот прошло только с чем-нибудь полстолетия, и время, нами переживаемое, уже не имеет ни малейшего подобия того, что было тогда. Чем воздаст Россия Избраннику Божию, возродившему наше Отечество не по вековым законам постепенности и выжидания, последствия которых могли быть дурные, а внезапно по одному движению своего благородного сердца, "согретого божественным духом любви Помазанника Божия". Кто жил тогда и живет теперь, тот только может вполне видеть и сознавать ту огромную пропасть, которая легла между прошедшим и настоящим, сознавать, от какого тяжелого ига освободился русский человек! Теперь закон уже не на одной бумаге, но и в действии; ему одинаково подчинены все без исключения: высшие и низшие. Сам верховный законодатель есть его первый исполнитель. Бесчеловечные истязания исчезли; невольник освобожден и облагорожен; публичный суд скорый и правый, по закону и совести, уже не страшит невинного, как тогда; оковы спали, ум развивается свободно и без стеснения, слово не запечатано рабскою немотою! Чем же Россия может воздать, повторяю, своему благодетелю и Освободителю? Правда, армия его уже сознала его благодеяния и возблагодарила его своим геройством и неслыханным самоотвержением; народ также сознал и возблагодарил его безграничною своею любовию и жертвуя, по слову его, даже своими крохами и самоотверженно провожая своих сынов на священную войну (1877 года). Но все же Россия и человечество еще остаются у него в долгу: так много он для них сделал.

Воздав должное настоящему, нельзя не остановиться и на современном дурном, указываемом пессимистами, как-то: временная неурядица земских и волостных учреждений и других злоупотреблений. Правда, встречаются несообразности и в судах, как иногда оправдание присяжными закоренелого вора или убийцы, но все это объясняется, частью, малой развитостью значительного числа присяжных и в этом случае, вероятно, намеренно дурно руководимых теми из них, которые, по образованности своей между ними, должны были ими руководить; но все же это редкие исключения, легко и скоро исправимые.

К сожалению, одна часть этой нашей интеллигенции по религии, жизни и понятиям почти стала реформатскою; вот причина холодности и даже презрения (?) ее к своей Православной Церкви, единой и истинной святой и непогрешимой наставнице на путь истинный к добру и счастию! Этому же равнодушию и незнанию своей религии надо приписать и успехи лордов-апостолов и других проповедников реформатских. Из безбожных же учений того же Запада вышли, наконец, и те чудовищные явления у нас и там, которые в настоящее время поразили ужасом всех здравомыслящих людей...

Из приведенного очерка видно, что не одно тайное общество, а много других обстоятельств производили в русском обществе той эпохи то недовольство и то брожение, которое выразилось в происшествии 14 декабря. Можно сказать даже, что сам покойный великодушный Император Александр Павлович как бы косвенно положил ему основание. Всем известно, с каким либеральным взглядом он вступил на престол, как старался он просветить свой народ учреждением повсеместных школ, как он начал освобождение крестьян в Прибалтийских губерниях, хотя это освобождение и оказалось фиктивным; как заявил он в манифесте своем, после знаменитой войны, свои желания и для русского народа совершить со временем то, что совершил он тогда для Польши, даровав ей представительное правление. Хотя при конце своего царствования он подпал под влияние, заставившее его изменить свое прежнее направление, и все прежние его либеральные решения не исполнились на деле, но все же умы в современном образованном обществе уже получили толчок и скоро усвоили себе те идеи, которые в начале своего царствования и в славную эпоху сам он возродил и которые потом ринулись с Запада неудержимо в наши пределы. Остановить эту умственную работу он уже был не в силах. На время только остановил ее преемник его, Император Николай, и то благодаря этому же несчастному 14 декабря, которое, быв задушено, распространило панику на все образованное общество и сделало большую часть его, может быть, лицемерно вернейшими подданными и ревностными поборниками status quo. Если б не то несчастное восстание, то думаю, что и Император Николай пошел бы к тому, что становилось более и более неизбежным, то есть к полному переустройству государства, совершенному теперь великим его сыном и преемником. Это несчастное происшествие дало ему другое направление.

Чем сильнее действовала реакция, тем неудержимее было в умах противодействие. Особенно это заметно было в гвардии, где недовольных было множество, да иначе и быть не могло, потому что недовольных составляли все почти мыслящие образованные люди, которые не могли не видеть всех безобразий тогдашнего порядка вещей. Солдатская же служба того времени лучше всего обрисовывается одной солдатской сказкой: солдат продал свою душу черту, чтобы он выслужил за него срок; но вот скоро черту в солдатской шкуре от палок, розог и солдатской службы пришлось так жутко, что он бросил ранец, ружье, сумку и кивер к ногам солдата и отказался от его души, только бы освободиться самому от службы. Это мне рассказывал старик солдат.

Наш кружок свободомыслящих (разумею собственно тот кружок, в котором сосредоточивались наши рассуждения, мечтания, впоследствии так хорошо послужившие к нашему осуждению) был очень невелик.

Один из наших офицеров Гвардейского экипажа, лейтенант Арбузов, разделял тогдашнее свободное настроение; но так как он был очень сурового характера и его мнения всегда были крайними до пошлости во всем, то мы, согласные с ним в заветных желаниях и надеждах когда-нибудь увидеть свое Отечество свободным, благоустроенным и счастливым, расходились с ним в его крутых мерах, восхваляемых им во Французской революции и всех насильственных янычарских переворотах. Другой наш собеседник был лейтенант Д.И. Завалишин, товарищ мой по выпуску, но перешедший в высший класс, сдав экзамен и ранее меня произведенный в офицеры. Он мичманом на фрегате "Крейсер" подкомандой знаменитого М П. Лазарева совершил кругосветное плавание. Когда же фрегат пришел в Ситху, колонию нашей американской кампании, куда мы так стремились, то капитану сообщено было Высочайшее повеление отправить Д.И. Завалишина чрез Сибирь в Петербург. Никому не было известно, для чего он был вызван; но известно, что по приезде в Петербург он был призываем к разным министрам; не помню, но, кажется, и Государь призывал его.

Это был молодой человек с необыкновенными способностями. Он отлично учился в Корпусе, отлично знал математику, а когда приехал в Петербург, он уже знал многие языки, изучив их во время плавания. Он говорил уже по-испански, по-английски, по-французски, кажется, и по-немецки и имел большие познания; вообще, по уму и способностям это был человек, выходивший из ряда обыкновенных. Долго, с самого Корпуса, не видавшись, мы возобновили товарищескую дружбу, а когда он увидел наше либеральное настроение и наш энтузиазм, то еще более сблизился с нами. От него мы узнали, что вся Европа опутана сетью тайных обществ, стремившихся к освобождению всех народов из-под ига деспотизма, тогда царившего почти всюду в Европе.

В числе этих обществ, как он сообщил нам, было одно под названием "Орден восстановления", которого он был членом и от которого имел полномочие набирать членов в России; что для этой цели он представил государю свой проект устройства и укрепления местечка Росс в Калифорнии, где уже находились прежде наши промышленники колонисты; что это местечко, населившись, должно сделаться ядром русской свободы. Каким образом ничтожная колония Тихого океана могла иметь какое-нибудь влияние на судьбы такого громадного государства, как Россия, тогда это критическое воззрение не приходило нам в голову, - до такой степени мы были детьми. Мы мечтали, строили воздушные замки, а как эти замки будут держаться на воздухе - мы вовсе не думали об этом.

После присяги Константину от Арбузова мы услышали, что в России были свои тайные общества, которые ждали только случая, чтобы начать действовать; Завалишин также знал об этом, но он не входил с ними в сношение; он, как говорил нам, имел в виду нечто более серьезное, хотя и более отдаленное.

Арбузову он не сообщал о своем ордене и при нем никогда не упоминал об нем. Нам же он прочел истинно рыцарский устав, восхитивший нас своими высокими чувствами, в нем выраженными, и объявил нам, что мы приняты и девиз наш отныне будет "Concordia" (Согласие (исп.)). Разговоры же о переворотах и о том, какое устройство более полезно России: монархическое или республиканское, происходили у нас очень часто и очень оживленные, но в них не было ни малейшей мысли о чем либо близком и действительном, а одни мечты и желания свободы, величия и счастья Отечеству. Все мы мечтали о республике, все представляли себе это золотое время народных собраний, где царствует пламенная любовь к Отечеству, свобода, ничем и никем не ограниченная, кроме закона, полное благосостояние народа. Конечно, мы мечтали и обосвобождении народов посредством могущественной России. Словом, в наших мечтах осуществлялся чудный идеал всесовершенного счастья человеческого рода на земле, идеал, которого достигла, как мы думали, Америка, считавшаяся тогда раем либералов. Мальт Брюн в своем атласе, тогда только вышедшем, представил свободу в виде прекрасной девы, указывающей рукою на Северную Америку. Мы тогда еще не подозревали, что идеалы наши - гордые республиканцы - способны идеально набивать карманы за счетвеликого отечества и пользоваться своею законодательной властью для прикрытия самых нечестных проделок, акционерных и других. Но для нас тогда свободное народное правление было идеалом совершенства, а свобода была всесильным средством перерождения человечества. В детской простоте своей мы и не подозревали, что люди всегда остаются людьми, что страсти не укрощаются ни свободой, ни деспотизмом, а еще более разнуздываются как тем, так и другим, только проявляются в различных формах: в республиках льстят многоголовному деспоту, называемому народом, в монархиях - монарху и его любимцам, имея все одну и ту же цель: власть и наживу.

Возвращаюсь к своему рассказу, прерванному этим невольным отступлением, вызванным воспоминанием о наших утопических детских мечтаниях. Конечно, все это были одни пустые разговоры, такие же, какие происходили, происходят и будут происходить всегда в кружках человеческих обществ так или иначе настроенных. Мы с братом были верующими христианами по своему образу мыслей. Как Завалишин, так и мы считали чистую нравственность непременным условием при стремлениях к такой высокой цели. Мы с ним были даже несколько фанатиками, вроде пуритан Кромвеля, по примеру которых на Библии, неправильно понятой, основывали свою идею республики, прочитав об избрании первого царя в Израиле. Мы с братом принадлежали к умеренным и, хотя были готовы на всякое действие, где надо было жертвовать собой, но приносить в жертву кого бы то ни было нам было противно. При этих беседах был иногда и живший с нами товарищ наш Дивов, но это устройство вселенной его не занимало, а еще возбуждало его шутливые насмешечки.

Таким образом протекали дни; конечно, они бы протекли мирно и безмятежно, может быть, до конца жизни; мы продолжали бы служить и честно исполнять долг свой, если бы не случилась несчастная преждевременная кончина Императора Александра. Тут все всполохнулось. Не знали, кто будет царствовать, что будет? Все либералы считали эту преждевременную смерть как бы роковым вызовом приступить немедленно к изменению правления, но все эти одиночные мнения были бессильны. Беседы наши делались лихорадочными по волнению, которое возбуждало в нас ожидание чего-то.

В это время Арбузов как-то вошел случайно в сношение с кем-то из членов общества, когда уже присягнули Константину, и тут он узнал, что давно уже существует тайное общество, которое имеет своих членов во всех полках гвардии, а также в армии; что члены его в настоящее критическое время часто собираются на совещания и рассуждают, как начать действовать. Арбузов заявляет им, что Гвардейский экипаж будет готов на все в нужную минуту, что офицеры все почти готовы действовать за свободу, и все это была полная ложь, потому что если между офицерами и были мыслящие люди, которые сознавали, что порядок вещей в государстве очень нехорош и что нужно и желательно его изменение, но никто не имел понятия даже о существовании общества, никто не готовился ни к чему и даже не воображал себе, чтоб могло быть что-нибудь. Присяга была принесена старшему в роде, все считали это правильным, и никому не приходило в голову, чтобы Константин отказался и что царствовать будет Николай, которого еще Великим Князем боялись.

Но при роковом известии о смерти Александра Великий Князь Николай поступил с великодушным самоотвержением. Хотя ему известно было завещание покойного Императора и предварительное отречение от престола Константина при браке его с княгиней Лович и что по воле покойного Императора престол должен был перейти к нему, в чем бы его поддержал весь Государственный Совет, знавший о завещании; но он прежде нежели мог узнать о возникшей оппозиции со стороны корпусного командира Миларадовича, как рассказывали, с первой же минуты получения депеши сам первый позвал всех бывших во дворце офицеров, в числе которых был наш товарищ Дивов (видевший и приезд фельдъегеря), в церковь и сам первый присягнул старшему брату. Это было актом высокого благородства и великодушия с его стороны.

Но вот проходит неделя, другая, и нет ни Императора, ни известия. Великий Князь Михаил сам едет в Варшаву; разносится слух, что Константин отказывается от престола, но ни официального известия, ни манифеста не появляется. Между тем вероятность, что на престол взойдет Николай, заставляет тайное общество действовать решительнее. Оно старается воспользоваться этим обстоятельством и в случае отказа от присяги войск решается провозгласить уменьшение срока солдатской службы и чрез временное правление конституции арестовать всех тех из министров, которые бы держались Николая. Нам, энтузиастам, сказали, что во временное правление будут призваны уважаемые всеми люди, как-то: Мордвинов, Сперанский и те из высших сановников, которых уважало общественное мнение. Конституцию предложили бы Константину, а при его отказе Императрице Елизавете. Общество имело некоторое основание рассчитывать на успех, потому что надеялось на своих членов, которые были почти во всех гвардейских полках. Донос Ростовцева несколько парализовал действия общества, так как с утра 14 декабря были арестованы артиллеристы, члены общества, граф Коновницын и другие. Но несмотря на это решено было действовать, так как присяга была уже назначена. Члены общества разделились по полкам. К нам в Экипаж явился Николай Александрович Бестужев.

Присяга Николаю без манифеста со стороны Константина, его упорное отсутствие порождали в самых даже тихих и не свободномыслящих недоумение, смущение, и каждый действительно считал новую присягу противною совести. Даже нижние чины тяготились этой присягой и без особых подготовлений как один человек отказались присягать вслед за офицерами, которые вышли к генералу Шилову, присланному для приведения к присяге Экипажа, и отказались присягнуть Николаю. Помню как теперь слова лейтенанта Вишневского (который не имел понятия ни "об обществе", ни о заговорах). Когда Вишневский сказал, что "мы не видим отречения Императора, и потому считаем своим долгом сохранить свою присягу Константину", то Шипов, отвечая, сказал:

- Нельзя же, господа, Государю каждому полку Ингерманландскому или какому-нибудь, стоящему где-нибудь в захолустье, давать знать о своем отречении!

Вишневский возразил:

- Вы, генерал, забываете, что мы его гвардия, то есть его телохранители, а потому имеем право ожидать разрешения данной ему присяги только от него самого!

То же повторили и все офицеры. Шипов, видя, что не может убедить офицеров, пошел в казармы и в канцелярию позвал ротных командиров. Мы, младшие, остались с батальоном, возбужденные в высшей степени началом действия, В эту минуту нам, не думая даже о перевороте, казалось крайне обидным и унизительным такое бесцеремонное обращение с нашим долгом, с нашею совестью и такое пренебрежение к нашей самостоятельности. Вдруг раздались выстрелы; Бестужев вскричал: "Ребята, это наших бьют, то есть не изменяющих присяге!" Ротные командиры были в канцелярии, как бы под арестом. Экипаж заволновался, начал звать ротных командиров, и мы с братом Михаилом, Бодиско с Миллером и еще не помню с кем бросились в казармы и освободили ротных командиров. Только что они сошли к батальону, как весь батальон ринулся в ворота. Батальонный командир, капитан 1 ранга Качалов, развел руки, чтобы остановить нас, но мы его обошли и стройно пошли к площади, где сказано было собираться.

В это утро, еще прежде присяги, приезжали в казармы: Якубович, с повязкой на голове, Рылеев, Каховский с тем, чтобы узнать настроение общества офицеров. Они уже знали об аресте артиллеристов, и если бы заметили колебание офицеров, то, может быть, этого 14 декабря не было бы. Но когда должно что-либо совершиться, что написано в путях Божественного Провидения, которое попускает самое зло для каких-нибудь непостижимых, но всегда благих целей, то слепота не исчезает и человек, однажды решившийся на какое-нибудь действие, считая его нравственным долгом, не останавливается. Когда Каховский, испытывая решимость офицеров, между прочим, сказал: "Можно и отложить восстание до более благоприятного времени", - то в безумном энтузиазме я сказал ему: "Нет, лучше не откладывать, если имеются люди, могущие нести временное правление; другого такого случая, может быть, не будет". "В таком случае, - отвечал он, - станем действовать". Таким образом, решено было действовать.

Если же я сказал бы: "Да, конечно, лучше отложить действие", - и предложил бы это другим, то, кто знает, может быть, оно и не случилось бы и не было бы пролито столько крови! Впрочем, действие началось не у нас, а в Московском полку и у лейб-гренадеров; в моей же безумной решительности была какая-то роковая сила, которая влекла меня в эту пучину; и перед тем, как выходить батальону, как теперь помню, я бросился на колени перед образом Спасителя, вспомнил свою нежно любимую мать, сестер, которым единственною опорой были мы одни, представил себе последствия этой решимости - и тяжел был мне этот подвиг; тяжела была борьба чувств, но долг, как я разумел его тогда, принести в жертву Отечеству самое счастие матери и семейства - самые священные свои привязанности - наконец победил! Я вспомнил слова Спасителя: "Кто не оставит матери, сестер, имений, ради Меня (я разумел под этим свой долг), тот недостоин Меня", - вот как искренно могут заблуждаться все фанатики, как религиозные, так и политические, по действию того духа, который, по слову апостола, принимает и вид ангела вне ограды Православной Церкви, единой, истинной истолковательницы Божественного Писания и нравственных обязанностей христианина.

Возмущение началось с некоторых рот Московского полка, увлеченных некоторыми ротными командирами, как-то: Щепиным-Ростовским и Михаилом Александровичем Бестужевым, из которых первый нанес раны генералам, приводившим их к присяге. Кровопролитие бесполезное и глупое, потому что одно лицо генерала никак не могло остановить решившихся не присягать или действовать за свободу, что мы видим ясно на нашем Экипаже; при этом энергический капитан Ливен остановил свою роту, хотевшую последовать за батальоном. У нас впрочем, не было таких ярых офицеров, как Щепин. Повторяю, что кроме нас, молодых офицеров, заразившихся идеей свободы до фанатизма, все прочие исполняли долг присяги, хотя ожидали, что правление наше будет изменено на лучшее.

Придя на площадь, мы заняли место на правом фланге перед самым Сенатом, у загороди строившегося Лобанова дома; за нами стояли московцы и далее гренадеры, которых увлек батальонный адъютант Панов, после того, как еще прежде отказалась присягать и вышла на площадь гренадерская рота за своим любимым ротным командиром Сутговым, бывшим членом общества. Поэтому Панов поднял только оставшиеся два батальона. С этими батальонами он пришел во дворец и мог бы, конечно, обезоружить караул и овладеть дворцом и всеми там бывшими министрами; но Божественное Провидение бодрствовало над Россией, и когда он подошел с Дворцовой набережной ко входу, его встретил комендант Башуцкий и прехладнокровно сказал ему: "Вы не сюда, ваши стоят на площади"; с этими словами Панов вышел из дворца на площадь.

Когда мы пришли, уже принесены были жертвы нашему идолу молоху, называемому свободой. Милорадович, этот баярд, краса русской армии, и полковник Стюрлер уже были отнесены раненые тем самым Каховским, который еще утром у нас в казармах колебался и решимость которого, как и их смерть, и его казнь, лежат тяжелым камнем на моем сердце, потому что, не вырази я своей фанатической решимости утром, он, может быть, не совершил бы всех этих кровавых действий. Решено было стрелять только в тех, которые своим славным именем могли поколебать восставших*.

______________________

* Приезжал генерал Воинов, кажется, тогда назначенный корпусным командиром, но его не тронули.

______________________

На площади мы нашли полную безурядицу. Не было никого из тех, которых назначали вождями в этом восстании. Трубецкой уже был арестован, как говорили, сам отдав свою шпагу; Якубович явился Государю, сказав ему: "Государь, я бы должен быть там, но вот я здесь". Тогда Государь отвечал: "Поди же скажи им, что если они разойдутся, я даю слово в том, что никого не хочу знать из возмутившихся и всех прощаю". Он же сказал: "Держитесь" и ушел. Затем приехал Сухозанет с предложением положить оружие; этого осмеяли, так как он пользовался дурной репутацией; потом Конная гвардия выехала в атаку; мы, офицеры, хотя и приказали стрелять, но только по ногам лошадей, чтобы не убить или не ранить кого-нибудь из людей; затем к Экипажу подошел митрополит с духовенством и стал уговаривать покориться новому Императору; с ним обошлись с большим уважением, но лейтенант Кюхельбекер, подойдя к нему, просил удалиться, в виду безуспешности его убеждений. С тылу к нашему батальону подъехал Великий Князь Михаил Павлович. Когда все бывшие тут офицеры подошли к нему, он стал уверять, что сам был у Константина Павловича и что тот действительно отрекся от престола. С ним вступили в разговор некоторые офицеры, в том числе Михаил Бодиско, которые, представляя ему, что мы не можем изменить своей присяге, не имея указа от самого Императора, просили его отъехать, не подвергая себя бесполезной опасности.

В это самое время, когда мы все были в таком мирном настроении в ожидании скорого присоединения к нам всей гвардии, журналист Кюхельбекер несколько раз наводил на Великого Князя Михаила Павловича пистолет; один раз его отбил один унтер-офицер, в другой он спустил курок, но выстрела не последовало. Кюхельбекер в эту ночь ночевал у князя Одоевского, конногвардейского офицера, который, как член общества, не быв в состоянии возмутить свой полк, считал своим долгом лично выйти на площадь. Зная фанатический пыл Кюхельбекера, он насыпал песку в его пистолеты, с которыми он и действовал. На площадь к нам явились: А.О. Карнилович, капитан Гвардейского генерального штаба, Пущин, Иван Иванович, надворный московский судья, юноша Глебов, князь Оболенский, старший адъютант гвардейской пехоты, какой-то с плюмажем на шляпе Горский (Рылеев приезжал и опять уехал), Александр Бестужев, известный, под именем Марлинского, старший брат которого Николай Бестужев увлек Экипаж, вскричав, услышав выстрелы: "Ребята, это наших бьют!"

Толпа зевак была огромная. Все наши офицеры постоянно внушали солдатам, что они не бунтовщики, а люди, честно исполняющие долг присяги, и потому чтобы никаких беспорядков они не допускали ни своим, ни чужим, но толпа кричала, хотя никаких неистовств не делала. Во время нашего стояния на площади из некоторых полков приходили посланные солдаты и просили нас держаться до вечера, когда все обещали присоединиться к нам. Это были посланные от рядовых, которые без офицеров не решались возмутиться против начальников днем, хотя присяга и их тяготила.

При этих происшествиях я вспомнил факт, показывающий, до какой степени была велика дисциплина. Когда утром разнесся слух о новой присяге, то ротный командир 1 -й роты поставил во фронт роту и объявил, что их посылают за знаменем во дворец. Солдаты решительно отказались идти, сказав, что они уже присягали и другой присяги принимать не хотят. Когда батальонный узнал об этом, то пришел в казармы, ни слова ни говоря, поставил во фронт роту и скомандовал: "Направо, марш!", и рота тронулась и принесла знамя.

Перед вечером мы увидели, что против нас появились орудия. Карнилович сказал: "Вот теперь надо идти и взять орудия"; но как никого из вождей на площади не было, то никто и не решился взять на себя двинуть батальоны на пушки и, может быть, начать смертоносную борьбу, что и решило участь этого несчастного покушения. Когда раздался первый выстрел, батальоны стояли; затем второй, и картечь повалила многих из людей и заставила Московский полк тронуться с площади первым, за ним отступил наш Экипаж и отошел в полном составе своего батальона в казармы, но напором толпы, которая бросилась во все стороны и производила расстройство в рядах, некоторые были увлечены в различные на пути ворота частных домов, где уже сострадательные хозяева перевязывали некоторых из раненых.

Думаю, что довольно бы было этого успеха для людей, стоявших тогда во главе правительства, и можно бы было остановить бесполезное кровопролитие, продолжая стрелять в бегущих и в несчастную толпу любопытных. Как только оказалось, что никто из назначенных вождей не явился, то есть ни Трубецкой, ни Якубович, можно было сказать с самого начала, что это восстание было не опасно. Экипаж наш возвратился в казармы, где люди были приведены к присяге уже силою, а для офицеров присяжный лист был разложен в одной из казарм, для желающих подписаться, и помнится, что я также был из числа тех малодушных, которые не выдержали характера и подписали этот присяжный лист, в чем и сознаюсь к стыду своего геройства. Многие, однако ж, как я узнал впоследствии, не подписали.

Само собою разумеется, что ночь была проведена не совсем покойно. Петербург представлял город после штурма. Всю ночь были разложены костры. Войска были размещены по всем частям; конные патрули целыми отрядами разъезжали по улицам, конечно, пустынным, потому что никто не выходил из дому. Утром мы увидели кавалергардский полк, въехавший во двор наших казарм, где был выстроен батальон. Приехал Великий Князь Михаил Павлович с кавалергардским полковником Шереметевым и объявил офицерам, чтоб они отдали свои сабли, что и было исполнено; затем в различных экипажах нас повезли во дворец и посадили в одну боковую комнату главной гауптвахты. Тут нас было семь человек: Мусин-Пушкин, Михаил Бодиско, Дивов, я и брат, Миллер и еще не помню кто. Обед нам давали, какой был у караульных офицеров. В этот день караул, кажется, был от Преображенского полка, и старшим был, кажется, капитан Игнатьев, сделанный в тот же день флигель-адъютантом. Перед нашими глазами во все время нашего ареста, в течение трех недель, мы видели привозимых различных лиц в мундирах и партикулярных платьях, нам незнакомых, которых со связанными назад руками отправляли к новому Императору. Вечером в первый же день зашел к нам Михаил Павлович, и первые его слова были: "Вот, господа, что вы наделали!" Потом он стал расспрашивать о Кюхельбекере, который стрелял в него несколько раз безвредно вследствие принятых А.И. Одоевским мер, как я упомянул выше. Михаил Бодиско, один из офицеров наших, тоже один раз отбил пистолет, оттолкнув его, а в другой раз сделал то же один унтер-офицер, фамилию которого не припомню. Это покушение на его жизнь, как видно по его расспросам, сильно его интересовало. Поговорив с офицерами, которые сообщили ему различные фазы этого несчастного возмущения, Великий Князь вдруг подошел ко мне, стоявшему в углублении комнаты, и сказал:

- Господин Беляев, мы с вами ссорились по службе, я это помню, но вы несчастливы, и я все забываю и думаю только об одном, как подать вам руку помощи.

Эти великодушные слова меня глубоко тронули и поразили, и я тут увидел, что те, против которых мы были так сильно возбуждены как против притеснителей человечества, чуждых всякого чувства, - что люди эти обладали не только добрым сердцем, но и великодушием.

Потом Великий Князь Михаил Павлович часто, почти каждый день, заходил к нам; заботился о нашем возможном спокойствии и говорил нам, что Государь хочет нас видеть. Такого рода великодушное обращение произвело на меня такое влияние, что я решился в мыслях своих уже не скрывать за присягой и верностью Императору истинных моих убеждений, и если б Государь вздумал простить нас, прямо объявить ему, что за его великодушие не хочу его обманывать. Я вышел на площадь и побуждал к тому солдат, узнав, что есть общество, которое имело целью ниспровергнуть неограниченное правление, а вовсе не по верности Цесаревичу Константину, который был бы таким же деспотом, каким был его отец. О других же товарищах я бы также сказал сущую истину, что они вышли на площадь единственно потому, что не хотели присягать при жизни одного Императора другому, не зная подлинности его отречения. Но, к несчастию, нас к Государю не позвали.

Один раз Великий Князь Михаил Павлович, придя к нам, сказал, что Государь хочет нас видеть завтрашний день, и потому приказал нам принести наши мундиры и всю форму. Не могу сказать, чтоб предстоящее представление не волновало меня. Вот наступает назначенный день, мы все готовы. Караульные офицеры наперед радуются нашему освобождению. Приходит Великий Князь Михаил Павлович, здоровается с нами так же милостиво и ласково, как обыкновенно, но о Государе ни слова. Мы ждем, наступает обед, вечер; нам объявляют, что мы можем снять мундиры и надеть сюртуки. Когда же наступил вечер, нам говорят, чтоб мы приготовились выйти с гауптвахты и забрали свои вещи. Затем является строй солдат, нас ставят между двух рядов и мы выходим, через двор, на набережную; тут является полувзвод кавалерии, казаки едут по сторонам, и все спускается на Неву.

Помню, была лунная морозная ночь; тишина нарушалась только шагами марширующих солдат и топотом казачьих лошадей. Кроме нас тут были еще капитан военных топографов Свечин, Цебриков и еще другие, которых не помню. Настроение наше, то есть мое, брата, Дивова, Бодиско, было очень беззаботное, так что, когда нас ввели в Невские ворота Петропавловской крепости, у меня вырвался стих:

На тяжких вереях ворота проскрипели
И песнь прощальную со светом нам пропели.

Нас привели в дом коменданта и ввели в какую-то уединенную комнату "при весьма слабом освещении. Мы взглянули друг на друга и передали друг другу свои опасения, полагая, что нас привели сюда для пытки. Такова участь самодержавия, что ему приписывается все самое жестокое и самое скверное, несмотря на то, справедливо или несправедливо. Ожидание продолжалось недолго. Вдруг мы услышали стук деревяшки по лестнице и перед нами явился генерал Сукин, безногий комендант крепости. Личность эта и его качества мне неизвестны, так как я его видел в первый раз, но как комендант крепости с Алексеевским равелином, надо полагать, он не обладал нежным и чувствительным сердцем, вот все, что могу о нем сказать, а также о плац-майоре Подушкине. Но если они и имели чувствительные и нежные сердца, то, без сомнения, в своих действиях должны были подчинять свои чувства чувству долга. Он, сурово осмотрев всех нас, произнес: "Я имею Высочайшее повеление принять вас и заключить в казематах". С этими словами является плац-майор Подушкин и с помощью плац-адъютанта разводит нас по разным направлениям, по разным казематам. Меня, брата, Бодиско и Дивова ввели в огромное под сводами помещение на лабораторном дворе, с одним окном на Неву и огромною русскою печью в углу, на которой, как и на всех стенах, видна была полоса, указывавшая, как высоко стояла вода во время наводнения 1824 года. Когда сторож поставил зажженную лампадку, мы увидели тараканов, черных и красных, в таком количестве, что все почти стены были ими покрыты. Это нас привело в ужас, и будь тут заключен кто-нибудь один, то эта обстановка должна бы была потрясти непривычного. Но нас было четверо молодых 20-летних юношей, приятно убедившихся, что все члены их, после свидания с Сукиным, оказались целы, и потому мы стали придумывать брустверы из соломы, которую принес сторож для нашего ложа. Тут же была, конечно, поставлена кадка, значение которой объяснить неудобно.

Несмотря на все впечатления, перечувствованные в этот день, мы спали крепко, и во все время нашего заключения вместе мы были беззаботно веселы. Для развлечения своего из хлеба сделали себе шахматы, на столе сделали клетки и играли в шахматы, эту умную игру, с большим удовольствием. Прошло несколько дней, плац-майор Подушкин является поздно вечером и с самым таинственным видом говорит, выдвигая меня:

- Мы с вами съездим в комитет и скоро вернемся; вы не беспокойтесь, но прежде мы с вами поиграем в жмурки, завяжем вам глаза.

Завязав мне глаза, он взял меня за руку и повел из каземата. Под ногами я чувствовал крепкий снег и, двигаясь, ощупал сани, в которые он помог мне сесть, и мы поехали. Не знаю, так ли обширна была крепость или наш каземат был очень далеко от дома, где собирался комитет, только возил он меня по крепости довольно долго. Наконец сани остановились, он помог мне вылезть и, взяв за руку, ввел в сени, потом в следующую комнату, где сквозь платок мелькало много свечей и слышался зловещий скрип перьев. Следующая комната тоже оглашалась этою же музыкою, а затем как-то медленно и торжественно отворились большие двери и сквозь платок даже я поражен был большим светом. Тут чья-то рука развязала платок, и мне представилось неожиданное для меня зрелище. Огромный стол, заставленный восковыми свечами, покрытый зеленым сукном, со множеством чернильниц и воткнутых в них перьев и с кипами каких-то бумаг. Завязанные глаза были придуманы, вероятно, для того, чтоб зрелище судей показалось более поразительным.

Все сидевшие вокруг стола были важные генералы со звездами. Председателем был военный министр Татищев, худенький и уже согбенный старичок с бесстрастным, но добрым лицом; по правую руку сидел Великий Князь Михаил Павлович, по другую сторону князь А.Н. Голицын; далее порядка, в каком кто сидел, не помню, генерал-адъютанты: Левашев, Бенкендорф, А. Чернышев и на месте секретаря полковник В. Адлерберг. Все глаза устремлены были на меня, и, конечно, негодование, смешанное с каким-то презрением, заметно было в некоторых; в других же я прочел чувства более мягкие, а в некоторых даже чувство сострадания. Когда сняли платок, меня подозвали ближе к столу. Первый вопрос был сделан Чернышевым, сидевшим к краю стола.

- Что вас побудило отказаться от присяги и, возмутив батальон, выйти на площадь?

- Долг присяги Императору!

- Кто вас вывел на площадь?

- Мы вышли сами, когда услышали выстрелы.

- Кто вас побудил на это дело?

- Никто.

- Бестужев был у вас?

- Был.

Первый допрос состоял из вышеизложенных вопросов, и дело кончилось тем, что мне снова завязали глаза и тем же путем привезли в мой старый каземат. Подобным же церемониям и допросам подверглись и все другие мои сотоварищи.

В каземат приходил крепостной священник увещевать нас ничего не скрывать при допросах. Увещевания его не имели тогда на нас большого влияния, и так как мы были виновны только в военном возмущении за ненарушимость присяги, а других политических преступлений за нами не было, то мы и дали друг другу слово ничего кроме присяги не говорить при дальнейших допросах, не признаваться ни в своих свободных стремлениях, ни в намерении способствовать перевороту, ставши орудиями тайного общества.

Пушечные выстрелы возвестили нам о торжестве на Иордане. Из нашего окна, выходившего на Неву, мы посматривали на проезжавших по реке и набережной. Нам также виден был далеко влево дом князя Долгорукого на Гагаринской пристани, где мы провели столько приятных и счастливых лет юности; с грустью вспоминали мы чудную княгиню Варвару Сергеевну, представляли себе, как наш поступок должен был раздражить князя и огорчить княгиню; но молодость все это скоро удаляла от мыслей, и мы снова возвращались к своей беззаботной веселости.

Но это отрадное совокупное заключение с братом и друзьями-товарищами скоро должно было прекратиться. В один вечер, поздно, является к нам плац-майор Подушкин и объявляет, что нам надо распроститься друг с другом. Один должен был остаться в том же каземате, а как по привычке к старому и по страху к неизвестному каждый из нас хотел бы остаться в прежнем, то решили бросить жребий, и в старом каземате остался мой брат. Разлука была тяжела, так что несмотря на то, что мы считали себя стоиками, должны были глотать слезы, заключив друг друга в братские объятия. С тех пор мы уже не виделись до того времени, как нас соединили для прочтения нам сентенции. Меня перевели в какой-то каземат, не знаю, в какой местности, в четыре шага величиною, немного больше гроба, и заключили одного. Тут была страшная сырость, а утром топили железную печь, которой труба проходила над головою. Так как мне было только 22 года и сложение мое не было из крепких, то при посещении казематов каким-то генерал-адъютантом Стрекаловым нашли нужным меня перевести. Ночью помощник плац-адъютанта повел меня по каким-то дворам и переходам мимо царских склепов, как он сказал мне, к Невским воротам, и меня заключили в каземат Невской куртины, также в четырехаршинное пространство. Тут уже в углу стояла кровать с шерстяным одеялом, подшитым простыней; стоял небольшой стол в углу и на нем лампадка с фонарным маслом, копоть от которого проникала в нос и грудь, так что при сморкании и плевании утром все было черно, пока легкие снова не очищались в течение дня. Огромное окно в этом каземате было замазано известкой, только оставалось незамазанным одно верхнее звено.

Утро мое начиналось тем, что я, встав с постели и умывшись над парашей (кадка), молился Богу, по обычаю, который редко в жизни оставлял, разве только в краткие дни моего неверия. Теперь же я молился горячо, предаваясь с покорностью воле Божией, так как в сердце своем сознавал, что крест этот я нес по собственному своему решению, из любви к человечеству. Потом я громко пел "Коль славен наш Господь в Сионе", а после того, как выпивал принесенную мне кружку чаю, я начинал ходить по каземату и тут уже я пел всевозможные романсы, какие только знал; в числе их попадались часто и весьма свободные. Так время проходило до обеда. Утром обыкновенно приходил гвардейский инвалидный солдат, приставленный к казематам, и выносил кадку, затем он же приносил чай и уходил до обеда. Сначала они были очень молчаливы, но мало-помалу православная русская натура раскрылась, и мы часто разговаривали. Ничего сурового, ничего похожего на тюремщиков в этих людях не было; это были честные, прямодушные, русские солдаты и христиане по тем чувствам сострадания, какие они нам показывали. "Что делать, видно, Богу так угодно; надо потерпеть, Господь любит терпенье, - говорили они, - а там, может, и помилует". Но о милостях и великодушии Государя более всех говорил Подушкин, плац-майор, который считал своею обязанностью утешать заключенных, представляя им перспективу лучшего будущего, и однажды дошел до того, что просил меня привезти для него из Англии английский сервиз, когда мы будем опять служить на кораблях. И действительно, эти утешения едва не оправдались.

Однажды около полуночи, когда я засыпал, слышу, что загремели засовы у моей двери, и когда я проснулся, вижу перед собой плац-адъютанта Ф.И. Трусова. Я, конечно, встревожился, не зная, чему приписать это появление, но он скоро успокоил меня и так обрадовал, что я едва к свету мог угомонить мои мысли и заснуть. Он пришел передать мне, что слышал, как в комитете Великий Князь Михаил Павлович сказал: "Если за офицерами Гвардейского экипажа нет ничего, кроме присяги, которую Государь прощает, то надо их освободить, так как некому служить". Из этого он заключил, что, вероятно, завтра нас освободят. Сколько сострадания, доброты, великодушия в этом поступке плац-адъютанта, который, казалось, играл роль тюремщика! Вместо того чтоб идти домой скорее отдохнуть от тяжелых трудов и забот тогдашних дней, он идет в каземат, чтобы сообщить слово утешения страждущему узнику. Вот каковы наши русские тюремщики!

Одиночное гробовое заключение ужасало. Там, где дают книги для чтения, где позволяют писать, сообщаться с родными и вообще с внешним миром, хотя под условием, предписанным законом, оно еще сносно, но то полное заключение, какому мы сначала подверглись в крепости, хуже казни. Многие покушались лишить себя жизни, глотали стекла, ударялись об стену, как сделал Генерального штаба офицер Заикин. Впрочем, это с его стороны было не малодушием. Он закопал "Русскую Правду" (конституцию) Пестеля и, по показанию его младшего брата, был допрашиваем о месте, где она была зарыта, и, опасаясь своей слабости, решился убить себя. Другой, проходя с плац-адъютантом около реки, бросился в нее, но был вытащен. Другие поплатились рассудком; некоторые умерли. Но человек может перенести очень много, а потому-то и это заключение было перенесено. Мы с братом были верующими, хотя только по названию, и не покушались ни на что подобное, а покорились своей участи безропотно. Зато страшно подумать теперь об этом заключении! Куда деваться без всякого занятия со своими мыслями? Воображение работает страшно. Каких страшных, чудовищных помыслов и образов оно ни представляло! Куда уносились мысли, о чем не передумал ум и затем все еще оставалась целая бездна, которую надо было чем-нибудь наполнить!

Начало заключения для меня было сносно. Я был покоен, думал, что суд не может продолжаться долго, что с нами чем-нибудь кончат. Более вероятным мне казалось расстреляние, как за военное возмущение, к которому уже и приготовлялись мысли.

Я не думал, чтоб это следствие протянулось более 8-ми месяцев. Но по мере того, как дни проходили за днями и тянулись страшно, отмечаемые каждую четверть часа заунывными курантами башенных крепостных часов, которых один звук уже производил содрогание, тоска усиливалась, терпение и спокойствие истощались, сердце выболело, мысли мешались и я уже был близок к погибели, то есть к сумасшествию. Но вот в это самое время приносят мне огромную in folio книгу. Смотрю - это Библия. Я всей Библии никогда не читал и знал из нее только то, что учил в священной истории и кой-что еще в корпусе при отце Иове. Я с жадностью схватился за нее, читал и перечитывал ее. Вот где было мое спасение на этот раз! Какой свет осиял меня из этой книги! Сколько утешения пролила она в мое изнывавшее сердце; сколько отрады, надежды и спокойствия! Из нее я только научился познавать Бога таким, каким Он есть в существе Своем: великим, всесвятым, правосудным, страшным для ожесточенных только в неверии людей и столько же благим, милосердным к обращенным грешникам. Я плакал, прочитывая слова Спасителя: "В темнице бых и посетисте Мя".

С самого начала заключения смерть Милорадовича, Стюрлера, смерть внезапная стольких невинных жертв разбила мое сердце, от природы мягкое, не злое и сострадательное, так как я не мог не брать на себя всего этого кровопролития, которого, может быть, не было бы, если б я не поддержал Каховского в его колебании, когда он приезжал к нам в казармы с Якубовичем, о чем я уже упоминал. Припоминая все это, я не мог не брать теперь всех этих бедствий на свою совесть. Напрасно я старался успокаивать ее обличения рассуждениями, что свобода и благоденствие народов не приобретаются без жертв, что и я жертвовал собой от искреннего сердца, также мог быть убит, семейство мое так же, как и других, было бы поражено печалью и облеклось бы в траур, но все эти рассуждения были философического свойства, а между тем эти образы беспрестанно вставали передо мною. Я вспоминал несчастного раненого, которого увидел в одном доме на площади, когда толпа вдавила меня во двор, и страшно стонавшего; я вспоминал бедного малютку флейтщика, которого сразило в голову картечью, вспоминал Милорадовича, Стюрлера, Шиншина, Фридрикса, раненых в Московском полку безумным князем Щепиным, множество несчастных убитых и раненых из толпы, - все это часто, часто мне представлялось и днем, и ночью, и я тут вполне убедился, что только с каменным сердцем и духом зла ослепленным умом можно делать революции и смотреть хладнокровно на падающие невинные жертвы и на все бедствия и страдания, с ними сопряженные. Тут я увидел, что не кичиться должен был своим подвигом, а каяться в преступлении и молиться за несчастные жертвы, внезапно похищенные из среды своих семейств и из этой жизни и, может быть, с неочищенною еще совестью представших пред страшным Судией.

Легко сказать и, пожалуй, с глубоким убеждением и пламенным чувством:

Погибну я за край родной,
Я это чувствую, я знаю,
И радостно, отец святой,
Я жребий свой благословляю.

Я и теперь сознаю в душе, что если б можно было одною своею жертвою совершить дело обновления Отечества, то такая жертва была бы высока и свята, но та беда, что революционеры вместе с собой приносят преимущественно в жертву людей, вероятно, большею частью, довольных своей судьбой и вовсе не желающих и даже не понимающих тех благодеяний, которые им хотят навязать против их убеждений, верований и желаний.

Да, наконец, в народах, достигших свободы путем революции, все ли достигли ее? Это еще вопрос; и даже достигшие достигли ли той свободы, которая делает человека истинно свободным, по слову Спасителя, истинно счастливым, то есть освобождает ли человека от греха? Конечно, не той, которую дает революция, а достигают той, которая делает людей не лучшими и счастливейшими, а худшими и несчастнейшими, потому что вслед за этою насильственною свободою разнуздываются все страсти, усиливаются пороки и преступления, что нам доказывает статистика.

13

Письма Рылеева, Пестеля, слова Каховского не показывают ли, что полного убеждения в несомненной красоте и высоте подвига, который они на себя брали, еще ослепленные, не было; христианские мученики и в казематах, и на кострах, и муках до последнего вздоха почитали свой подвиг святым долгом, не колебались, не раскаивались, не сомневались, не сожалели о своем подвиге, потому что приносили в жертву истине себя самих, а не проливали крови своих ближних. Раскаяние П.И. Пестеля и письмо К.Е. Рылеева вовсе не показывают малодушия и робости; смерть их на виселице доказала их твердость; но это раскаяние показывает ясно, что только тот подвиг высок, свят и никогда не влечет за собой раскаяния, в котором добродетельный человек жертвует своим счастием, своими радостями, даже своею жизнью, для блага людей и вообще для истины, но только своею жизнью, а не чужою, и не мятежами, не возмущением всех страстей и не разнузданием всех дурных инстинктов падшего человечества.

В это самое время, когда Божественное Слово частью уже переродило меня, в один вечер приносят мне кипу бумаг; развертываю и вижу пропасть вопросных пунктов из комитета. Когда я прочел их, волосы поднялись на моей несчастной голове, и я в эту минуту думал, что или меня поразит удар, или я сойду с ума. Уже вместо присяги Константину тут описывались разговоры наши в нашей квартире, разговоры, указывавшие на наш образ мыслей и на наши желания и стремления, в которых высказывались наши взгляды и мечтания о тех блаженных временах, когда, по примеру Греции, Рима, Франции Америки и прочих, будут на площадях кипеть народные собрания свободных, благороднейших, добродетельнейших республиканцев, где рисовались перед нашими глазами старый и новые Бруты, поражающие деспотизм. Все эти мечты в разговорах наших приведены в вопросных пунктах во всей подробности и правде, что говорил брат, Арбузов, Д.И. Завалишин, - одним словом, мы были преданы вполне. Кто был предатель, тут не упоминалось.

Требовалось признание или отрицание. Отрицание! Как отрицать то, что действительно было говорено; простое, правдивое сердце возмущалось ложью. Если мы сначала держались присяги, то это потому, что присяга была действительной причиной восстания, а как мы не были членами общества, то ничего и не знали о том, что готовило тайное общество, а верили на слово, что с отказом от присяги всей гвардии может быть изменено правление к лучшему и только.

Все это было в тумане. А тут спрашивают: говорили вы это, говорил то Арбузов, Завалишин?

Вот когда наступила страшная борьба в сердце и в то же время адские мучения. Я недоумевал, что мне делать, что отвечать! Между тем я знал, что нас только было трое действительных мечтателей; брат мой хладнокровнее относился к нашим порывам, Дивов был в другой комнате; других никого никогда у нас не было, то есть никто никогда кроме названных лиц не участвовал в наших беседах за трубками и чаем. Следовательно, кто-нибудь из нашей среды объявил об наших разговорах, а в связи с действием 14 декабря эти слова получали вес в глазах комитета, и даже в приговоре была правда. "Кто из ваших товарищей знал ваш образ мыслей?" - был вопрос Чернышева. "Из сделанных комитету показаний о наших разговорах видно, что в них участвовали Арбузов, Завалишин, брат, я и больше никто", - в таком смысле отвечал я на этот допрос словесно; но затем они больше присылались в каземат писанные.

Брат мой, получив те же вопросные пункты, все их отверг, подтвердив свое прежнее показание, что стоял за присягу. На другой день, тоже поздно вечером, меня снова повезли в комендантский дом, только уже не в комитет, а в какую-то особую комнату, где я неожиданно нашел своего брата одного. Радость свидания была, конечно, очень велика, но вслед за объятиями он спросил: "Неужели, брат, ты признался?" Я отвечал: "Ведь, конечно, и тебе принесли вопросные пункты, и ты видел, брат, что мы преданы самым изменническим образом, так что дни, часы наших бесед и все слова, нами говоренные, были во всей подробности показаны; и так я подумал, что если уже все стало известно относительно нашего образа мыслей и стремлений, то нечего уже более запираться, тем более что мы, расставаясь из первого каземата, положили самим ничего не говорить кроме того, что уже было показано нами о присяге, но если каким-нибудь другим путем откроются наши желания и мечты о свободе, то поступать каждый мог по своим соображениям. Я после того сам не делал никаких новых показаний, а когда стало известно все, что мы говорили, что мог передать только кто-нибудь из нас: Арбузов или Завалишин, так как ни ты, ни я ничего не говорили и не писали, что же осталось делать?" В эту минуту вошел генерал Бенкендорф и чрезвычайно ласково стал говорить брату:

- Вот видите, что я сказал вам правду о признании вашего брата.

Затем он стал говорить, на какой прекрасной дороге мой брат стоял после наводнения; как бы далеко он пошел и прочее. "Но, впрочем, - прибавил он, - Государь так милостив, что и теперь, если вы будете откровенны, то все еще может поправиться". С этими словами он опять вышел, сказав нам, что оставляет нас одних на некоторое время, чтоб мы могли побыть вместе и сообразить свое поведение в комитете.

Тут мы стали разбирать, кто бы мог передать наши разговоры и никак не могли попасть на истину и думали на Арбузова или Завалишина; о Дивове нам не приходило и в голову. Затем нас разлучили снова, отведя каждого в свой каземат. Когда все наши разговоры и стремления были, таким образом, открыты, то я решился в комитете ничего не говорить собственно от себя, но из того, что уже было известно, показывать одну правду. Однажды в утреннем допросе Чернышев грозно сказал мне:

- Если вы будете запираться и не сознаетесь во всем откровенно, ничего не скрывая, то ведь мы имеем средства заставить вас говорить!

На это я ему отвечал:

- Напрасно, ваше превосходительство, вы меня стращаете: решившись на такое опасное дело, я хорошо знал, чему подвергался, и был готов на все, следовательно, ваши угрозы на меня не подействуют. Я сказал вам, что буду показывать одну истину из того, что вам уже известно, и ничего более.

С этой минуты Чернышев совершенно изменился относительно меня и сделался так внимателен ко мне, что плац-адъютант, приводивший меня в разное время в комитет, спросил меня однажды:

- Вам Чернышев не родня ли? Я сказал, что нет.

- Отчего же он так ласков с вами?

В одном из вопросных пунктов меня спрашивали, от кого я заимствовал республиканские идеи. К стыду своему, сознаюсь, я написал, что Дмитрий Иринархович Завалишин имел большое влияние на мои убеждения; я сказал правду, но все же я до сих пор краснею, когда вспоминаю это низкое малодушие, потому-то и свидетельствую о нем и исповедую.

В эти тяжкие минуты, когда отчаяние сторожило уже свою жертву, я был до того разбит физически и нравственно, что кровь хлынула у меня горлом. Ко мне стал ходить доктор и приказал выводить меня на воздух. Эти прогулки ограничивались какими-то сенями, где было огромное окно без рамы и дверь без дверного полотна и куда воздух проникал свободно. Но однажды повели меня на стены крепости, откуда вдруг открылась передо мною давно забытая картина этого мира с его движением и суетой. Вдали мелькали экипажи, быстро мчавшиеся по знакомой набережной; открылись великолепные дворцы вельмож, и между ними вдруг я увидел вдали дом князя Долгорукого, при виде которого сильно забилось мое сердце. Там мы росли, лелеемые великодушною любовью воспитателей наших; мы были так счастливы этою любовью, за которую заплатили в их глазах неблагодарностью, потому что они не могли знать, как тяжела была и нам эта жертва, приносимая из любви к Отечеству, особенно когда совесть указала заблуждение. Сколько счастия и сколько радости перечувствовало сердце под этим благодетельным кровом, не испытав ни на одно мгновение какого-либо огорчения. Припоминая все это, взгляд мой стремился проникнуть в эти знакомые окна, мечталось видеть очаровательный образ несравненной и незабвенной княгини, которой милая, кроткая улыбка так часто чаровала нас, но это было так далеко, что если б она и стояла у самого окна, то глаз мой никак бы не мог ее видеть. Но зато какая грустная минута последовала за этим гуляньем, и я уже не желал повторять его. Когда отворилися двери моего каземата, я вошел в него и дверные затворы прозвучали свою обычную песнь, мне показалось, что я опустился заживо в мрачную могилу, и нужно было страшное усилие духа, чтоб опять прийти в обычное нормальное для каземата состояние.

Когда привезли тело покойного Государя и последнее звено моего окна было замазано, оставалось одно: пригнуть несколько жестяных перышек вентилятора и одним глазом смотреть на эту печальную церемонию. Потом опять верхнее звено смыли. То же повторилось при погребении Императрицы Елизаветы Алексеевны. Как грустно было мне теперь вспоминать о них!

В моей казематной жизни все было рассчитано. Я ходил два часа, потом садился на кровать отдыхать и в это время, чтоб быть чем-нибудь занятым, я выдергивал из одеяла бесконечную толстую нитку, которою простыня пристегивалась к одеялу. Из этой нитки я навязывал узлы один на другой, так что под конец образовывался порядочный клубок, который затем снова распускал; эта работа повторялась несколько раз в день. Потом становился на окно и смотрел на проходящих. Так как мой каземат был недалеко от Невских ворот и вплоть до комендантского или какого-то дома, хорошенько не знаю, шел бульвар, то тут часто проходили мимо меня различные лица. Иногда проводили мимо меня узников в баню, и я однажды увидел моего брата, но он, конечно, не мог догадаться, что на него смотрел его брат и друг, которого сердце забилось. Тут была и братская любовь, и жалость, и горькое раскаяние, что я своим фанатическим стремлением к свободе увлек и его в несчастие. Однажды также увидел проходившим по бульвару нашего общего друга, инженерного офицера Паризо, с которым мы жили вместе у князя Долгорукого, так как мать его, madame Parisot, воспитывала дочерей князя и княгини. Он тоже смотрел на окна с большим вниманием, но, конечно, не мог никого видеть. Часто также утешала меня игра детей на бульваре, которых голоса были для меня истинной музыкой. После скудного обеда, состоявшего из горячего и маленьких кусков жареной говядины, я ложился спать. Около 6 часов приносили большую кружку чаю с белым хлебом. Так протекали дни до решения нашей участи.

В день, кажется, 12 июля (1826 года), сколько помню, утром я был поражен каким-то необыкновенным движением в крепости. Тотчас я забрался на окно и увидел кавалерию и пехоту, выстраивавшихся по всем фасам. Я не знал, что это значило, и потому предположил, что, вероятно, настал конец всему и нас выведут и расстреляют. Не скрою, что сердце мое крепко забилось, хотя в мыслях я и был приготовлен к этому. Тут я пал на колени и горячо просил Бога простить мне все грехи и укрепить меня в минуту казни. Затем я встал и начал ходить по каземату, придумывая, что сказать перед смертью.

Вдруг слышу скрип и грохот многих дверных засовов, вскоре и у моей двери послышался тот же шум, и дверь моя растворилась. Входит плац-адъютант, приносят мой офицерский сюртук и фуражку; я одеваюсь, иду за ним и тихонько спрашиваю:

- Нас будут расстреливать?

- Нет, - отвечал он, - вам будут читать сентенцию.

В комнате, куда ввели меня, было уже довольно много товарищей нашего разряда; тут были: генерал М.А. фон Визин, полковник Абрамов, подполковник Фаленберг, полковник Нарышкин, майор Лихарев, офицер Конной гвардии князь А.И. Одоевский, армейские офицеры: Шишков, офицер Генерального штаба Бобрищев-Пушкин, армейский офицер грек Мазгани, комиссариатский чиновник Иванов, я и брат.

Тут начались объятия, разговоры, разъяснения, но это продолжалось недолго; скоро отворились двери, и нас по списку, одного за другим, ввели в большую залу, уставленную столами, за которыми сидели судьи верховного уголовного суда. Все это было в лентах и звездах. Все высшие сановники государства и Церкви. Нас поставили перед этим торжественным собранием, грозно на нас смотревшим, во фронт, как были мы введены по списку, и затем секретарь или, не знаю, какой-то важный чиновник начал читать громко. Назвав каждого по чину, имени и фамилии, он прочитал описанные преступления, состоявшие в покушении ниспровергнуть государственную власть и законы, в сознании об умысле на цареубийство, в участии в военном возмущении, и за таковые преступления он громко и с расстановкой произнес приговор: лишаются чинов, орденов, дворянства и ссылаются в каторжные работы в рудниках на 12 лет.

Мы, конечно, молча выслушали приговор, но он не произвел на меня большого впечатления, так как я ожидал приговора смертного, а когда в молодости человеку оставляется жизнь вместо смерти, то лучезарная надежда снова посещает сердце и приносит отраду. Все же, думал я, это не каземат, не страшное для молодости одиночество каземата со своими неумолимыми мыслями и представлениями; тут хотя по временам, но будет над головою чудное небо, куда мой взор уже мысленно привык возлетать из глубины каземата; тут будет лучезарное солнце, прекрасные облака; тут будет бездна воздуха, которого недоставало в каземате; тут будут товарищи, с которыми мы будем вместе делить свою участь, которой горечь много усладится чрез это общение; тут будет дружба, сочувствие, приятные умные беседы, может быть, религиозные, которые теперь для меня были самыми отрадными, - словом, после ожидания смерти это было как бы воскресением для меня, молодого, пылкого и всегда поэтически настроенного.

Когда нас вывели из залы, мы снова распрощались друг с другом, потому что нас снова разместили по казематам; но едва только началась заря, снова вывели на какую-то площадь, где должно было совершиться исполнение приговора, а несчастных, осужденных на смерть, повели на гласис, где были устроены виселицы.

Но этого мы не видали, так как нас, моряков, повели на берег, посадили в арестантское закрытое судно и ввели в каюту с двумя маленькими окнами с железными решетками, и мы поплыли в Кронштадт, чтобы исполнение приговора совершилось на флагманском корабле. Еще прежде нежели нас заключили в эту плавучую тюрьму, к нам на площади подошел Дивов, бросился нам на шею и со слезами на глазах сказал:

- Братья Беляевы, простите ли вы мне, ведь это я погубил вас всех!

- Не будем вспоминать того, что было, - сказали мы, - и останемся друзьями, какими мы были.

На корабле адмирал Кроун, у которого мы служили прошлый год на том самом флагманском корабле "Сысой Великий" и который был очень расположен к нам, увидев нас, судорожно сложил свои руки, подняв глаза к небу, а потом прочел приговор. Затем над каждым из нас были сломаны наши сабли, сняты наши сюртуки и потоплены в море, как мундиры сухопутно-военных товарищей были преданы огню, так что мы могли сказать, что прошли огонь и воду. На нас надели матросские буршлатики и, посадив в ту же арестантскую лодку, повезли обратно в крепость. На набережной судно зачем-то остановилось и тотчас собралась несметная толпа, в которой многие узнали своих родных и знакомых, но это только издали, так как лодка стояла посередине Невы. В казематы мы вошли ночью и улеглись спать. На другой день по голосу мы с братом узнали, что казематы наши были один против другого, а это давало нам возможность разговаривать откровенно, но, конечно, больше по-французски, так как могли быть подслушивающие, и вот что значит молодость и легкомыслие! Мы с братом хохотали до слез, над чем бы вы думали? Над тем, что мы теперь были sans fason, что в учебных разговорах переводилось словом "без чинов".

После исполнения приговора нам уже не давали казенного чаю, так как мы поступили на положение, вероятно, каторжных. Но вдруг однажды мне и брату приносят большую корзинку с сахаром, правильными кубиками наколотым или распиленным; несколько фунтов чаю и целую корзину сахарных сухарей и булочек; все это до самого нашего отправления в Сибирь присылала нам аккуратно незабвенная княгиня Варвара Сергеевна Долгорукая, тогда уже возвратившаяся из-за границы. Однажды даже, как нам передал плац-адъютант, она приезжала в крепость, чтоб видеться с нами, так как после сентенции родным дозволялись свидания при плац-майоре и коменданте; но ей комендант отказал в свидании, как не бывшей нам родной, хотя она по чувствам была такой родной, с какой немногие из кровных могут сравниться. Перед отъездом в Сибирь от нее же привозил мне 200 рублей наш добрый пастырь и друг заключенных, покойный отец Петр, казанский протоиерей, но я не решился принять денег, полагая, что при отправке нас станут обыскивать и будет спрошено, кто передал мне деньги. Он отдал их плац-майору, который передал фельдъегерю на наши дорожные расходы.

После сентенции, когда мы опять были заперты в каземате, вдруг отворяется моя дверь и входит отец Петр с чашей Божественных Тайн, Тела и Крови Господней.

Я пал ниц пред этой дивной чашей нашего Спасителя. Он исповедал меня, дал именем Господа разрешение моих грехов и заблуждений и приобщил Святых Тайн. О, с каким чувством повергся я во прах перед этой божественной чашей! С какой любовью, с какой благодарностью я принял эти чудные дары неизреченного милосердия, этот залог отпущения грехов и умиротворения совести; после чего и действительно сердце исполнилось невозмутимого покоя.

Между дорожными вещами, нам присланными, были также ваточные шелковые нагрудники, на которых я увидел что-то написанное чернилами. Написано было: "Александру Петровичу Оленька сшила". Эти простые слова тронули меня до глубины сердца. Оленька эта была горничной девушкой у моих сестер, когда они жили у княгини.

После сентенции думали, что нас сейчас отправят по назначению, однако ж мы долго оставались в казематах; но теперь против меня был брат, а возле полковник, теперь без чинов, Аврамов, бывший командир Казанского полка, прекрасной души человек, который иначе не обращался к нам с братом, как со словами: mes infants (мои дети (фр.)). Это уже были дни отрады. Мы были очень веселы и часто сообщали друг другу довольно смешные идеи и беззаботно смеялись. В это время нас снабжали столом даже лучшим прежнего, на деньги, присылаемые извне. В это время, после пятимесячного воздержания, принесли и мне трубку и табак, чего я был лишен в течение 5 месяцев. Часто приносили нам книги. Мы прочли многие романы Вальтера Скотта и Купера по-французски. От души смеялись над проделками Жильблаза, которого герои были нарисованы одним из товарищей в этой куртине измайловским офицером Гандебловым, с которым бы были знакомы еще прежде.

В 12 часов 31 декабря 1826 года куранты проиграли свои обычные заунывные трели, а когда колокол пробил 12, раздался голос Аврамова, поздравлявший нас с Новым годом. Отворилась дверь и - о чудо! Передо мною стоял сторож с кривою полузеленою рюмкой шампанского! Я уже упоминал, что после сентенции родственники платили за наше содержание и присылали все нужное; конечно, к этому дню было прислано и шампанское.

Но эти отрадные дни заключения продолжались недолго. Однажды как-то комендант вздумал пройти по коридорам, не заходя в казематы. Вероятно, он ходил, и часто, так как иногда слух уловлял какое-то таинственное шествие по коридору, какой-то шепот, но в этот раз мы ничего не знали об этом посещении и, на беду, что-то говорили с братом; ночью является ко мне крепостной офицер, бывший помощником плац-адъютанта, объявляет, что меня велено перевести в другую куртину, и вот мы снова разлучены и, может быть, навеки! Крепко сжалось сердце, но делать было нечего, как следовать с ним вместе по дворам и переходам и войти в другую клетку, где уже исчезала наша молодая беззаботная радость. Тут я уже просидел до самого отъезда в Сибирь.

Этот последний каземат был скучнее прежних. Тут не было бульвара, как в Невской куртине, и вообще разлука с братом производила очень грустное настроение. Хотя участь наша была решена, значит, мучительная неизвестность исчезла, хотя нам давали книги и между романами, помню, была принесена огромная книга: "Путешествие к святым местам" Григоровича-Барского, которая доставила мне много наслаждений, но все же каземат давал себя чувствовать. Одиночное заключение действительно ужасно.

Из собственного моего опыта я убедился, что одиночное заключение страшнее смертной казни, окружающей каким-то ореолом даже безумного коммуниста в глазах толпы...

В этом каземате я однажды услышал голос, басом пропевший: "Je suis le capitaine de dragons" ("Я драгунский капитан" (фр.)), из чего я заключил, что это был А.И. Якубович, но я не отвечал ему, опасаясь нового перемещения, еще худшего. От сторожа я только знал, что сидел в этой куртине, кроме Якубовича, офицер Измайловского полка, кажется, Лапа, Вадковский, других не припомню.

Образ жизни моей в этом последнем каземате не изменился. Та же копоть из лампадки с фонарным маслом, оставлявшим следы в носу и легких, те же страшные количеством блохи. Те же два часа ходьбы по каземату, обед, отдых и чтение до ночи. Но все же тут было легче сравнительно с заключением до решения нашей участи, так как меня поддерживала уверенность скорого отправления, и действительно, я тут просидел только январь месяц 1827 года.

14


Глава XI. Отъезд в Сибирь

1 февраля 1827 года около 9 часов вечера в последний раз загремели мои дверные затворы и появился плац-адъютант Трусов, объявивший мне о нашем отправлении в Сибирь. С чувством я простился с ним, выразив ему свою искреннюю благодарность за все доброе участие, какое он во все время заключения оказывал мне. Надев шубу и теплые сапоги, я последовал за ним в дом коменданта, где уже были Нарышкин, А.И. Одоевский и мой брат. Чрез несколько минут по лестнице застучала та же деревяшка, которая при начале заключения произвела на нас такое неприятное впечатление перспективой пытки, и тот же комендант Сукин произнес: "Я имею Высочайшее повеление, заковав вас в цепи, отправить по назначению". При этом он дал знак, по которому появились сторожа с оковами; нас посадили, заковали ноги и дали веревочку в руки для их поддерживания. Оковы были не очень тяжелы, но оказались не совсем удобными для движения. С грохотом мы двинулись за фельдъегерем, которому нас передали. У крыльца стояло несколько троек. Нас посадили по одному в каждые сани с жандармом, которых было четверо, столько же, сколько и нас, и лошади тихо и таинственно тронулись. Городом мы проехали мимо дома Кочубея, великолепно освещенного, где стояли жандармы и пропасть карет. Взглянув на этот бал, один из наших спутников, Одоевский, написал потом свою думу, озаглавленную "Бал мертвецов".

Когда мы подъехали к заставе, нас с братом посадили в одни сани, а Нарышкина с Одоевским - в другие; на облучках поместилось по одному жандарму в наших санях, а другие два поместились с фельдъегерем. Теперь уже мы быстро помчались за санями фельдъегеря, и колокольчик заунывно запел в тишине ночи. Звуки эти, давно знакомые нам при самых счастливых и радостных обстоятельствах жизни, теперь пробудили в душе самые тяжелые мысли, и неумолимая грусть камнем налегла на сердце; теперь звуки эти перенесли нас далеко под родной кров, в среду милой семьи, где представилась мне наша нежная чудная мать, юные милые любящие сестры, которые, может быть, в эту самую минуту проливают слезы о погибели нашей в вечной разлуке.

Да, тяжело быть причиной несчастия и слез чьих бы то ни было, даже врага; каково же сознавать, что был причиной несчастия и слез людей самых дорогих сердцу!

На станциях мы ближе познакомились с нашими спутниками, и с этой поры до самой вечной разлуки нас связывала с ними самая искренняя задушевная дружба, особенно с князем Александром Ивановичем Одоевским, который был нам ровесником по возрасту и родным по нашим к нему чувствам. Мы скоро увидели в нем не только поэта, но, скажу смело, даже великого поэта; и я убежден, что если б собраны были и явлены свету его многие тысячи стихов, то литература наша, конечно, отвела бы ему место рядом с Пушкиным, Лермонтовым и другими первоклассными поэтами. Он был очень рассеян, беспечен, временем до неистовства весел, временем сумрачно задумчив, и хотя, конечно, он не мог не сознавать своего дара, но был до того апатичен, что нужно было беспрестанно поджигать его, чтоб заставить писать. Большую часть его стихов мы с братом и с Петром Александровичем Мухановым решительно можем отнести к нашим усилиям и убеждениям. Первыми его слушателями, критиками и ценителями всегда были мы с Мухановым и Ивашевым. Но о нем расскажу в своем месте.

Помню, что на дороге в Шлиссельбург нас перегоняли тройки, которых, несмотря на все усилия фельдъегеря, мы не могли перегнать; он догадывался, что это были некоторые из супруг наших товарищей, и это чрезвычайно его волновало. На станции возле нашей комнаты появился кто-то из них, и они через дверь, запертую, конечно, могли перекинуться несколькими словами с Нарышкиным. Когда мы с братом сели в повозку, в воротах под сводом к нам поспешно подошла очень молодая дама чудной красоты и, протянув руку, хотела нам всунуть пачку ассигнаций. Мы с братом, конечно, отказались, сказав ей, что мы деньги имеем у фельдъегеря, но она настаивала на том, чтоб мы взяли, но тут раздалось грозное слово "Пошел!", и мы расстались, с чувством пожав ей руку.

Это нежное участие в судьбе нашей, придававшее столько прелести и без того прелестной женщине, эта торопливо протянутая рука с деньгами до сих пор так живо припоминаются мне, как будто это было вчера, тогда как с этого дня протекло уже 50 лет и давно уже этот образ покоится в могиле. На следующей станции опять в стороне обогнали нас тройки, и когда мы вышли из повозок и входили по небольшой лестнице, то приметили стоявших крестьянок, но тут дамская обувь предала их и показала нам, что это опять были те же дамы, которые были и на прежней перемене лошадей. Потом, уже в Сибири, мы узнали, что одна, а именно та, которая давала нам деньги, была жена Ивана Дмитриевича Якушкина, а другую уже не помню, кажется, Наталья Дмитриевна фон Визин. Наталью Дмитриевну мы знали в Сибири и потом видели в Москве, а нашу молодую благодетельницу не знали, так как муж ее желал, чтоб она не ездила к нему, а осталась в России для воспитания сына (!), и потому никогда не могли ей выразить нашей благодарности за ее намерение помочь нам. Так как путь наш совершался весьма быстро, станции только мелькали, так сказать, перед нами, то единственное впечатление, вынесенное из этого путешествия, - это утомление от беспрерывной езды, беспокойство и холод от оков и некоторая отрада, когда через две ночи в третью останавливались ночевать. Тут к нам возвращалась наша обычная веселость за чаем, а потом мы крепко засыпали до раннего выезда. В Комышкове нас принял у себя в доме благороднейший и добрейший старичок почтмейстер. Он принимал, поил, кормил и покоил все проезжавшие партии наших товарищей, которые все с чувством благодарили его за гостеприимство.

В Тобольск мы приехали днем и прямо к полицмейстеру в дом. Он отвел нам несколько комнат, с величайшею любезностью озаботился о нашем ночлеге, чтобы нам было покойно, и так нас принял, что мы должны были совершенно забыть, что были в оковах ссыльнокаторжными и ехали в рудники. У него мы обедали. За столом было несколько посторонних лиц, вероятно, полюбопытствовавших нас видеть; разговор был весьма оживленный и интересный, хотя, конечно, не политический. Перед обедом нас возили к губернатору Дмитрию Николаевичу Бантыш-Каменскому, который тоже принял нас очень ласково. Помнится, что во время нашего пребывания в Тобольске оковы наши были с нас сняты, чтобы дать отдохнуть нам от долгого пути. Тут мы простились с нашими добрыми жандармами, которые вместо стражей были буквально нашими усердными слугами. Не помню уже, сколько времени мы пробыли в Тобольске, но, кажется, более двух дней. Затем мы отправились в Иркутск с тем же фельдъегерем, только вместо жандармов были назначены линейные сибирские казаки. По дороге от Тобольска до Иркутска мы останавливались в Томске, где также были приняты радушно, но уже не помню всех обстоятельств нашей остановки, которая была очень коротка.

В Красноярске на станции нас посетил советник правления Коновалов, очень любезный и внимательный человек, который в разговоре рассказал нам о княгине Трубецкой и ее геройской решимости, бросив карету, скакать на перекладной. Коновалов, кажется, первый устроил в Сибири стеклянный завод, и его посуда, стаканы, кувшины для кваса и молока расходились по всей Сибири. Тут мы не успели даже пообедать, так торопился наш фельдъегерь. Когда же выехали из города, то попросили его заехать в первое село, чтобы пообедать. Он согласился, и мы въехали в первую по дороге избу; но избой я неправильно назвал очень хороший дом, где царствовала необыкновенная чистота. Полы, потолки, скамьи из кедрового дерева - все это блестело, и на пол уронив хлеб, смело можно было его есть. В Сибири два раза в неделю все моется, скоблится, а печи белятся. Хозяева, простые крестьяне-сибиряки, очень радушно нас приняли; такие же опрятные хозяюшки накрыли тотчас стол и поставили кушанья. Каково же было наше удивление, когда этих кушаний, похлебок, говядины, каши, жареной дичи, пирожных колечек с вареньем оказалось до шести блюд; превосходный пенистый квас нам подали в стеклянных зеленых кувшинах завода Коновалова, а когда мы хотели заплатить за обед, то хозяин и хозяйка обиделись, сказав: "Что это вы, господа? У нас, слава Богу, есть чего подать". Не знаю, как теперь, но тогда Сибирь была житницей, в которой, по выражению некоторых крестьян, они по 20 лет не видели дна у своих сусеков. Крестьяне-старожилы имели по 200 - 300 штук рогатого скота и по 30, 40 и 50 лошадей; словом, довольство и необыкновенная чистота, даже в самых небольших избах, особенно после русских дымных и отвратительных хижин помещичьих крестьян, поражала. Тут-то мы с торжеством говорили: "Вот что значит свобода! Правда, не одна свобода, конечно, совершила это благоденствие народа, но к ней еще надо прибавить безграничные пространства превосходной девственной земли чистейшего чернозема и беспредельные пастбища. Но откуда взялась эта всеобщая, до педантства простиравшаяся, чистота и опрятность, - это поистине непонятно. Край этот не имел никакого сообщения с западным цивилизованным миром. Некоторые думают, что это было влияние известных сибирских администраторов, каковы были губернатор Трескин при генерал-губернаторе Пестеле и исправник Лоскутов, но все же это их влияние должно было ограничиваться тем округом, где действовало их управление; со временем это влияние все же должно было прекратиться; а здесь, напротив, эта чистота общая губерниям всей Сибири: Тобольской, Томской, Енисейской, Иркутской, за Байкалом и повсюду.

Иркутск не был для нас так гостеприимен. Тут нас привезли прямо в острог, где отвели, конечно, особое помещение. Мы с удовольствием узнали, что часовыми у наших дверей были семеновские солдаты, сосланные сюда за семеновскую историю. Как благородно выдержали себя эти чудные солдаты. Эти люди были здесь образцом дисциплины и безукоризненны в поведении, как будто носили в душе воспоминание того, что они были первым полком в гвардии; и не одной только выправкой и фронтом, а особенно своим благородным поведением и развитостью; конечно, они были обязаны этим своим превосходным командирам, как Потемкин, своим ротным командирам и вообще всем офицерам, отличавшимся прекрасным воспитанием и рыцарским благородством.

В Иркутске мы простились с нашими казаками. До Читы за Байкалом, куда нас теперь везли, уже приходилось пересаживаться из саней в телеги, так как был уже март месяц и снег везде сошел. Байкал мы переехали еще по льду, на котором не было ни снежинки; снег никогда не удерживается на Байкале, так как он замерзает гладко, а не становится торосом от наносного льда. Несмотря на толщину, вода была видна на порядочную глубину. Этот переезд делается на одних лошадях, с небольшими в два часа, так как тройки выдерживаемых лошадей несутся почти все это расстояние в карьер с небольшими роздыхами.

Мы вышли у пустынного, но живописного Посольского монастыря, который осмотрели, руководимые монахами. В это время их в монастыре было не более четырех. Тут мы, напившись чаю, отправились далее, и уже путь наш не представлял ничего замечательного.

15

Глава XII. В Сибири: в Чите и в Петровске

В Чите мы уже нашли многих из наших товарищей, приехавших раньше нас. Сначала нас ввели в средний каземат, где могли поместиться только четверо. Осматривал наши чемоданы, грубо приказывая все вынимать и показывать, очень грубый дослужившийся из солдат офицер и ротный инвалидный командир Степанов, говоривший с нами языком тюремщика, относясь, разумеется, как к ссыльнокаторжным и говоря нам "ты". Здесь мы переночевали, а на другой день нас поместили в одну из боковых, довольно большую комнату, где были сделаны нары для ночлега и сиденья. В углу между печью и окном могли поместиться трое, и эти трое были Николай Иванович Лорер, Нарышкин и Михаил Александрович фон Визин. На больших же нарах вдоль стен помещались мы с братом, Одоевский, Шишков и еще кто, не помню. (В углу стояла знакомая парашка). На ночь нас запирали. Выходить за двери могли не иначе, как с конвоем; выходить не куда-нибудь из тюрьмы, а в самой тюрьме. Гулять дозволялось по двору, обставленному высоким заостренным частоколом. Когда наступила весна, в это время уже приехал Г. Лепарский, который посетил каземат и обошелся с нами очень кротко, сказав, что он готов все сделать, чтоб облегчить нашу участь, но что в то же время будет строго держаться данной ему инструкции. Из наших товарищей многих он знал во время их службы. Весною он дозволил нам заняться устройством на дворе маленького сада. Мы устроили клумбы с цветами, обложенные дерном. Посреди сада устроили на круглой насыпи, обшитой дерном, цветник, а среди его солнечные часы на каменном столбе. Для утверждения горизонтальной доски и циферблата употребляли, вместо ватерпаса, длинную прежнюю одеколонную банку с водой. Устроителем был Фаленберг. Эти работы мы делали в свободное от казенных работ время и в праздники. Казенные же работы производились при постройке большого каземата, где должно было поместиться потом почти все общество и куда нас к зиме и перевели.

Из прежних казематов один оставлен был под лазарет, а в другом, называемом маленьким, помещено было, для большего простора, человек пять товарищей. Мы копали канавы для фундамента, а как земля еще была мерзлая, то прорубали лед кирками. Но каземат этот не мог поспеть ранее зимы. Летом работали плотники, а нас водили на конец этого маленького селения зарывать овраг. Около этого оврага росло несколько роскошных бальзамических тополей, под тенью которых мы отдыхали. Тут обыкновенно читали, беседовали, играли в шахматы и, возвращаясь домой к обеду, обыкновенно пели и по большей части: "Allons enfants de la Patrie", так как эта песня действительно подходила к нам, разумеется, только этими начальными словами, хотя остальными вовсе не подходила уже к мирному настроению как нашему с братом, так и большей части товарищей.

Многим из наших товарищей, имевшим в России большое состояние, оставшееся родным, присылались все журналы и газеты, как русские, так и иностранные. К чести правительства, в этом оно было очень великодушно, и даже английские журналы, самые либеральные, нам передавались исправно. Книг посылалось множество, от самых серьезных политических, философических до легких романов. Тогда в России наша литература была еще очень скудна, и потому все книги были на французском, английском, немецком и весьма немного на русском языках. Комендант должен был пересматривать все, что посылалось, и сначала он на каждой книге подписывал: "читал Лепарский", но видя, что количество присылаемых книг превышает всякую возможность их прочесть, то он уже стал выставлять: "видел Лепарский". Эта последняя подпись красуется и теперь хранится у меня на огромной в 14 томов "Всеобщей истории" (Histoire General).

Сначала из наших дам, этих добрых наших гениев, мы застали одну Александру Григорьевну Муравьеву. Потом, когда в нововыстроенный большой каземат к нам перевели товарищей, бывших в Благодатских рудниках, с ними приехали княгиня Трубецкая и княгиня Волконская, которые жили с ними в рудниках. Они заняли квартиры близ каземата, куда допускались для свидания с мужьями и родными два раза в неделю. В одно из этих свиданий чуть было не произошла страшная катастрофа, описанная уже у других декабристов в их записках (Басаргина).

В первое лето однажды мы ходили по своему двору, как вдруг увидели подъехавшую карету. Нарышкин, гулявший с нами, узнал карету своей жены, бросился к ней, позабыв, что перед ним частокол, а она, когда вышла из кареты и увидела его за частоколом в оковах, упала в обморок. Тут началась страшная суматоха между всеми нами - кто бежал за водой, которую все же нельзя было подать ни сквозь частокол, ни через частокол очень высокий; некоторые же из товарищей догадались послать за дежурным плац-адъютантом, который принес ключ от ворот и выпустил Нарышкина к жене его, которую сейчас же увела к себе Александра Григорьевна Муравьева, увидевшая карету и в это время вышедшая из своей квартиры.

Первое время после нашего приезда, конечно, мы не имели ни провизии, ни посуды и ничего устроенного для нашего содержания. Нам шло по 8 копеек, полагавшихся по закону на сосланных в работы, и, конечно мы должны были бы сидеть на одном хлебе и воде, но в это-то самое время мы имели такое содержание, которое можно назвать роскошным. Все это присылалось от наших дам. Чего не приносили нам от этих чудных добрых существ! Чего должно было им стоить это наше прокормление! Каких хлопот и забот требовало оно от них лично, потому что это была дикая пустыня, а не столица, где с деньгами можно все устроить, не беспокоя себя. И вот теперь только в первый раз мне пришел в голову вопрос: как они это делали? Где брали все то, что нам присылали? Откуда могли они доставать такие огромные количества провизии, которые нужны, чтоб удовлетворить такую артель, - ведь нас было сначала человек тридцать, а потом еще более. Пока не устроилась артель, не был выбран хозяин, определены повара и чередовались дежурные по кухне, пока это все устроилось, говорю, прошло много времени, и во все это время эти великодушные существа, отказывая, я думаю, себе во всем, к чему они привыкли в прежней жизни, не переставали кормить нас, можно сказать, роскошно. Кто, кроме всемогущего Мздовоздателя может достойно воздать вам, чудные ангелоподобные существа! Слава и краса вашего пола! Слава страны, вас произрастившей! Слава мужей, удостоившихся такой безграничной любви и такой преданности таких чудных идеальных жен! Вы стали поистине образцом самоотвержения, мужества, твердости при всей юности, нежности и слабости вашего пола. Да будут незабвенны имена ваши!

За этими первыми дамами, приехавшими сначала, стали появляться другие: Наталья Дмитриевна фон Визин, Юшневская, Янтальцева, Давыдова, баронесса Александра Ивановна Розен; в это же время приехала, по Высочайшему соизволению, Прасковья Ивановна Анненкова, молодая француженка, лично просившая Императора дозволить ей ехать в Сибирь и разделить участь отца своего ребенка, а так как нельзя было ей посвятить себя любимому ею человеку иначе, как став его женою, то она в самый день приезда или на другой день была с ним обвенчана.

Потом еще приехала невеста Ивашева, молодая 20-летняя и прелестная собою Камилла Петровна le Dantue, и на другой же день была свадьба. Эта свадьба была действительно романической, а спасительной для него [Ивашева] тем, что отвлекла его от пагубного предприятия бежать из каземата Амуром. Расскажу по-подробнее этот эпизод, так как по дружбе с Ивашевым мы были почти участниками в этом его предприятии.

Как Ивашев, так и я были фантастически настроенные головы, и прозябание в такой жизни, какая досталась нам на долю, было не по нас, к тому же, мы всегда любили сильные ощущения: разные приключения, опасности имели для нас чудную прелесть. Тут перед нами раскидывалась необозримая, чудная, хотя и дикая, пустынная природа; новые неведомые страны, гигантская река - все это нам представлялось в очаровательных образах и манило с необычайною силою. Мы, конечно, сознавали, что тут нужны будут большие физические усилия, лишения, но затем нам представлялся очаровательный отдых под кровом небесного свода, среди дружеской беседы, надежда, мечтания о будущем и так далее. Может быть, мы и обольщали себя, как уже это было испытано мною при следствии в каземате, но в этом случае мы чувствовали в себе столько решимости и мужества, что готовы были пуститься, очертя голову, в самое отважное предприятие, тем легче, что тут мы рисковали только лично собою. Ивашев где-то вычитал и уже приискал какой-то корень, который, при употреблении его в пишу, мог долго поддерживать наши силы. Путь наш мы располагали совершить все водой, сделав себе плот, начиная с реки Чита, впадающей в Ингоду, из Ингоды в Шилку, составляющую с Аргунью исток Амура, и наконец Амуром до Сахалина и океана.

Взглянув на подобное предприятие здраво, без увлечения, оно, конечно, было не только гибельно, но и безрассудно; мы же думали не так и считали его возможным, надеясь на то, что никто бы не остановил нас среди огромной, почти пустынной реки до океана, где мы могли встретить американский корабль. Всего труднее было добраться до нее, но тут мы полагались на авось. В это самое время, к счастью нашему, Ивашев получил от сестры своей, Языковой, первое письмо, в котором таинственно спрашивала она его, помнит ли он такую-то молодую девушку, которая когда-то нравилась ему, которой он даже сочинял стихи. Он отвечал, что очень помнит, а также и то, что она очень нравилась ему, только не понимает, что значит этот вопрос. До следующего ответа прошло довольно долго, но письмо это уже стало занимать его, и предприятие наше пока отложилось. Следующие письма уже разъяснили ему, что если она и теперь еще ему нравится, то он может соединиться с нею, так как она тайно, в глубине сердца, любила его и выразила полную решимость выйти за него и разделить с ним его судьбу. Разумеется, он был в восторге; с дозволения коменданта, который уже был извещен о разрешении Государя, стал устраивать для нее небольшой, но уютный домик. Прошло несколько месяцев, как его известили о ее приезде. Она остановилась у Марьи Николаевны Волконской. Понятно, каково могло быть первое свидание. Затем сделаны все распоряжения для свадьбы, которая вскоре и совершилась. Хотя эта романическая повесть и была кратко описана, но я передам ее как слышал от Ивашева. Мать ее, madame Бапидие, была гувернанткой его сестер, и дочь жила с нею. Когда Ивашев приезжал в отпуск, где постоянно была в его семейном кругу и она, то, конечно, скоро заметил хорошенькую Камиллу Петровну; оказывал ей большое внимание, несколько ухаживал за ней, писал ей стихи, вероятно, нежного свойства; но хотя все это было как приятное препровождение времени, однако ж и сердце принимало тут участие. С отъездом его в армию все это кончилось. Но оно не кончилось для молодой девушки с нежным сердцем, и с того времени в ней возгорелась истинная страстная любовь, которую она скрыла в глубине своего сердца. Когда же постигло Ивашева это несчастие, она заболела нервною горячкой, и как мать Ивашева часто бывала у ее постели, то горячечный бред больной открыл ее тайну. Тогда-то она решилась дать единственному сыну своему эту чудную девушку подругой его жизни и тем облегчить его заточение. Когда, по выздоровлении, мать Ивашева передала ей ее чувства, выразившиеся в бреду, она сказала ей всю правду; узнав и о его чувствах к ней, она на предложение матери изъявила решимость ехать к нему, чтоб разделить с ним его участь. Ивашев был сын очень богатых родителей и по своему положению принадлежал к высшему обществу; он был умен, хорош собой, прекрасно образован и к тому еще обладал редким музыкальным талантом. Известный пианист Фильд гордился им, как своим учеником. Все это вместе взятое, по тогдашним понятиям света, конечно, ставило его много выше дочери бедной гувернантки.

В это время дамы наши уже устроились довольно хорошо, выстроили себе хорошенькие дома, если далеко не подходившие к их прежним роскошным жилищам, то все же со всеми удобствами, какие их значительные средства могли доставить даже и в такой пустынной стране. Они для свидания с мужьями должны были приходить в каземат при офицере, но мало-помалу строгость эта стала смягчаться и хотя, по их просьбам, комендант всегда просил дать ему время "поконсультовать-ся", как он выражался, конечно, с собою самим, а затем разрешал прошения. Так, под предлогом нездоровья жен, мужей отпускали к ним в дом, но для вида и для донесения в Петербург он требовал, чтобы обычные свидания были продолжаемы в каземате. Это в Чите.

На другой год мы перешли во вновь построенный большой каземат; средний, в который мы приехали, был назначен для больных, но там были помещены и здоровые; третий маленький на крутом возвышении, близ реки, также занят за неимением места. В нашей комнате, которая называлась первым нумером, были помещены у печки (бар.) Владимир Иванович Штейнгель, чрез стол от него были две наши с братом кровати, возле нас был моряк капитан-лейтенант Константин Петрович Торсон, за ним, кажется, Панов и (князь) Щепин-Ростовский, в углу; в противоположном углу Иванович Александрович Анненков, полковник Повало-Швыйковский, далее полковник Тизенгаузен, за ним Павел Васильевич Аврамов, остальных не помню. Другой каземат - помню только Кюхельбекера, Бобрищева-Пушкина, Розена, Загорецкого, Басаргина, Шишкова, Тестова, Бесчастного. Еще две комнаты, противоположные нашим, занимали: Муравьевы, Юшневский, Бестужевы (Николай и Михаил), Пущин, Свистунов, Одоевский, Завалишин и еще кто, уже не припомню. Да и в этом распределении, по забывчивости, может быть ошибка.

В это время из присылаемых беспрестанно книг уже составилась значительная библиотека на всех почти европейских языках. Все читали и писали с жадностью, в праздности были немногие.

Одежда наша понемногу изнашивалась, нужно было ее возобновить, но где взять портных и сапожников? И вот, начиная с Бобрищева-Пушкина и других, явилась артель мастеровых, состоявшая из следующих лиц: закройщик Павел Сергеевич Пушкин, потом брат мой, Оболенский, Фролов, Загорецкий, Кюхельбекер и еще не помню, кто. Пушкин по математике дошел до искусства кроить, и работа закипела. Помню, что Оболенский пожертвовал мне свое байковое одеяло, из которого мне было сшито что-то вроде казакина, в котором и был сделан мой портрет Николаем Бестужевым, снимавшим со всех нас портреты. За портными следовала артель столяров, в которой особенно способными оказались тот же Пушкин, Фролов, Загорецкий и Кюхельбекер. Я также было присоединился к этой артели и взял на себя сделать большой стол для обеда и чая в нашем номере. Но увы, хотя я трудился усердно, но, не имея никакой способности вообще ко всем ручным работам, да, кажется, и ни к чему, стол мой оказался таким, что для употребления, хотя временного, ему понадобилось связывать ноги, а потом заменить другим, более твердым. Конечно, это произведение моего искусства произвело взрыв хохота, повторявшегося много дней, как только кто-нибудь напоминал об этом. Пушкин же сделал для Елизаветы Петровны Нарышкиной большое кресло, так как она сильно страдала разными нервными болезнями, да и все наши благодетельницы часто подвергались сильным болезням, конечно, вследствие всего перенесенного ими. Тут-то являлись во всей силе слова Господа: "Дух бодр, плоть немощна"; другая подвергшаяся также страшной нервной болезни была Наталья Дмитриевна фон Визин. Болезни этих двух дам особенно выдавались по их жестокости, но все дамы наши были подвержены сильным и частым болезням, а одна из первых, Александра Григорьевна Муравьева, там и умерла. Креслу Пушкина суждено было вместе с Нарышкиными переехать на Кавказ, а потом в Россию. Когда отец Пушкина увидел это кресло работы своего сына, он заплакал и просил его у Елизаветы Петровны, а так как и ей не хотелось расстаться с креслом, то она решила, что по смерти ее оно перейдет к нему, а после его смерти оно останется в ее роде.

Многие наши товарищи начали изучать языки, которых прежде не знали. Так полковник фон Бриген, как знаток, преподавал латинский язык, и многие стали заниматься латынью, в числе их был и Владимир Иванович Штейнгель, которому и тогда уже было 50 лет. Мы с братом стали изучать английский язык. Я учился этому языку еще в Корпусе, и потому мне приходилось повторять и припоминать, а брат вовсе не знал его. Учителями нашими были Оболенский, Чернышев и другие, к которым мы прибегали за советами. При желании, при твердой воле, настойчивости мы скоро овладели книжным языком и грамматикой, а чтоб еще больше укрепиться в языке, мы с братом приняли на себя перевод истории падения Римской Империи Гиббона; мы разделили этот труд пополам и каждый взял шесть томов. Переводить историю легче всякого другого сочинения; к повествовательному слогу скоро привыкаешь и он делается очень легким для понимания; в трудных же местах мы прибегали к Оболенскому или к кому-нибудь из хорошо знавших язык. Хотя мы имели некоторые способности писать порядочным слогом, но тоже в тонкостях русского языка прибегали к знатокам языка: Одоевскому, Александру Крюкову, Басаргину и другим. Таким образом мы кончили этот труд в год. У нас было положено не вставать от работы до тех пор, пока не кончим десять страниц каждый. Потом мы перевели "Красный разбойник" Купера и "Водяная колдунья" его же. Все это и до сих пор в рукописях хранится у меня, потому что все это уже потом было переведено и издано; мы же не имели ни средств, ни возможности для напечатания...

Некоторые из товарищей занимались военными науками, которые читались Никитой Михайловичем Муравьевым. Розен переводил "Часы благоговения" с немецкого. Николай Александрович Бестужев устроил часы своего изобретения с горизонтальным маятником; тогда еще он, кажется, не являлся. Это было истинное великое художественное произведение, принимая в соображение то, что изобретатель не имел всех нужных инструментов. Как он устроил эти часы - это поистине загадка. Помню, что эти часы были выставлены им в полном ходу в одной из комнат. Эта работа его показала, какими необыкновенными гениальными способностями обладал он.

Словом, в нашей тюрьме всегда и все были заняты чем-нибудь полезным, так что эта ссылка наша целым обществом, в среде которого были образованнейшие люди своего времени, при больших средствах, которыми располагали очень многие и которые давали возможность предаваться исключительно умственной жизни, была, так сказать, чудесною умственною школою, как в нравственном, умственном, так и в религиозном и философическом отношениях. Если бы мне теперь предложили вместо этой ссылки какое-нибудь блестящее в то время положение, то я бы предпочел эту ссылку. Тогда, может быть, по суетности я бы поддался искушениям и избрал другое, которое было бы для меня гибельно.

Для наших работ по окончании лета была построена изба, где в большой комнате стояли ручные жернова, на которых положено было смолоть 20 фунтов на пару, но и эта работа не требовалась строго, так что другие вовсе не работали, нанимая смолоть за них сторожей, которые, конечно, были рады получать этот заработок. Мы с братом, Розен и еще многие другие по гигиеническим причинам работали сами (собственно для того, чтоб делать движение для подкрепления здоровья). Другая комната была назначена для отдыха, где беседовали, читали, играли в шахматы, а в других группах происходили различные прения, всегда серьезные и научные или политические.

С Читы еще устроились различные хоры как духовных песнопений и духовных предпочтительно, так и разных романсов. Многие имели очень хорошие голоса, певали еще прежде в салонах и знали музыку. Потом уже были присланы и инструменты. У многих из наших дам были в домах рояли. Вадковский Федор Федорович был замечательный скрипач. Также и другие, еще прежде занимавшиеся музыкой, получили свои инструменты, так что мог составиться прекрасный квартет: 1-я скрипка - Вадковский, 2-я - Николай Крюков, альт - Александр Петрович Юшневский, а потом на виолончели - Петр Николаевич Свистунов. Довольно забавно было, что квартет должен был помещаться на чердаке среднего каземата, так как в комнатах нельзя было расставить стульев по причине нар и тесноты; потом, когда перешли в большой каземат, то места было довольно.

Были у нас и гитары, и флейта, на которой играл Игельштром, а на чекане - Розен и Фаленберг. Музыка вообще, особенно квартетная, где игрались пьесы лучших знаменитейших композиторов, доставляла истинное наслаждение и казематная наша жизнь много просветлела. Вскоре разрешено было многим из товарищей выстроить небольшие комнаты на дворе большого каземата. Так имели домики Никита Михайлович Муравьев, Юшневский, Вадковский и другие. Помню, что в домике Вадковского мы спевались к Светлому Воскресенью под руководством регента нашего П. Н. Свистунова. Первая Пасха по приезде нашем была очень грустная. Заутреню служил приходской священник, часов в 7 вечера, в одном отделении каземата, где мы сначала были помещены. Помню только, что тогда еще никого из дам не было, и эта встреча светлого дня, далеко от милых сердцу жен и детей, многих так расстроила, что они должны были удалиться, чтоб скрыть свою слабость.

Когда мы были уже в большом каземате, то к нам назначен был из Иркутска особенный протоиерей, который служил заутреню в большой столовой зале, по возможности, довольно торжественно. На правом клиросе пели свои певчие под регентством Свистунова, и очень хорошо. Особенно хороша была музыка "Плотию уснув" на три голоса. Мотив остался тот же, но окончание было несколько изменено. Тогда уже были наши благодетельные милые дамы, и следовательно, Пасха прошла в полном довольстве и очень приятно. В церковь не пускали, кроме причастия, которое совершалось в храме только по постам, и тогда снимались оковы. По воскресеньям же у нас устроено было религиозное чтение. Это маленькое религиозное общество верующих и любящих Господа собиралось в одном уголку, и чтение начиналось Апостолом, потом читалось Евангелие, какая-нибудь проповедь и кончалось главой из "Stunden der Andacht", то есть "Часы благоговения", перевод Андрея Евгеньевича Розена, который всегда читал ее сам. Это маленькое общество тотчас было прозвано конгрегацией. Оно состояло из Павла Сергеевича Пушкина, Михаила Михайловича Нарышкина, Николая Александровича Крюкова, Евгения Петровича Оболенского, Дмитрия Иринарховича Завалишина, Николая Васильевича Басаргина, Одоевского, меня и брата, Шишкова, Мозголевского и других, которых не припомню, да, кажется, я и не забыл никого. Иногда и не принадлежавшие к конгрегации заходили слушать. Эти воскресные чтения были весьма отрадны. Равным образом 12 Евангелий в Великий Четверг тоже читалось Бобрищевым-Пушкиным.

Понятно, что в обществе, состоявшем с лишком из ста человек, в огромном большинстве из людей с высоким образованием, в ходу были самые разнообразные, самые занимательные и самые глубокомысленные идеи. Без сомнения, при умственных столкновениях серьезных людей первое место всегда почти занимали идеи религиозные и философические, так как тут много было неверующих, отвергавших всякую религию; были и скромные скептики и систематически ярые материалисты, изучившие этот предмет по всем известным тогда и сильно распространенным уже философским сочинениям. С другой стороны стояли люди с чистыми христианскими убеждениями, также хорошо знакомые со всеми источниками материалистического характера; обладавшие и философским знанием, и знанием истории как церковной, так и светской. Конечно, начало этих прений имело поводом насмешечки над верою, над соблюдением праздников, таинств, постов, над церковною обрядностью и так далее. Когда же противники, ознакомившись с силами один другого, увидели, что нелегко поколебать силу христианских доказательств, увидели, что религия Христа имеет на своей стороне не только историю, но и здравую философию, то прения оживились до того, что во всех уголках наших уже слышались разговоры религиозно-философического содержания, как, пишет Гиббон, было в Константинополе при появлении Ария. В этой борьбе представители христианства были Павел Сергеевич Пушкин, Николай Крюков, Нарышкин, Оболенский, Завалишин; много было и других верующих, но более всех выдавался Пушкин, истинный и достойный поборник христианства, как по своей прекрасной жизни, по силе своей веры, так и по силе своей логики. Главная борьба сосредоточивалась на происхождении человеческого слова. Материалисты проводили ту идею, что скоточеловек, происшедший тогда еще из глины, а теперь от обезьяны, силами материи, как и все другие животные, сам изобрел язык, начав со звуков междометия, составляя его из звуков односложных, двухсложных и так далее. Пушкин поддерживал, без сомнения, сотворение человека непосредственно Божественным действием, необходимым следствием чего было то, что человек получил дар слова вместе с разумною душою в тот момент, когда была она вдохнута в него Божественным Духом. Много доводов приводилось за и против этого сотворения по откровению, и споры длились бесконечно. При этом общем настроении Пушкин написал обширную статью о происхождении человеческого слова, которая была прочитана всеми и признана всеми, даже индифферентными, победоносною, по силе логических доводов и верности исторических данных. Но, конечно, она не могла еще убедить людей, привыкших следовать противоположным идеям, и вот Барятинский написал статью в опровержение статьи Пушкина-Бобрищева на французском языке, вероятно, потому, что он знал лучше французский язык, нежели свой природный. Хотя и Барятинский был очень умный и ученый человек, но опровержение его вышло слабое, что подтвердили даже те, которые разделяли его мнение.

Эти прения на нас с братом, еще очень молодых людей, имели сильное влияние. Вера наша возросла вместе с разумными ее исследованиями, а перевод философической истории падения Римской Империи Гиббона окончательно утвердил нас в ней, несмотря на то, что Гибон был деист и смотрел критически на христианскую религию. Факты, им излагаемые, с добросовестным указанием источников и приведением многих из них в выписках, доказывали нам неопровержимость этих фактов, потому что они свидетельствовались людьми в высшей степени чистыми и добродетельными, которые согласились бы скорее претерпеть всевозможные мучения, нежели осквернить уста свои ложью. Другие же, прочитавшие Гибона и ставившие его скептические мнения выше несомненных фактов, утвердились в неверии и стали в нем фанатиками. Доказательством этому может служить то, что некоторые фанатические противники христианства, узнав, что мы опасались когда-либо издать этот полный перевод, не желая послужить заблуждению многих, готовых более верить на слово прославленным писателям, нежели откровенному слову и чистому разуму, решились похитить у нас этот перевод, чтобы сберечь его до того времени, когда бы представилась возможность издать его. В этом нам сознался один из них, когда он уже обратился к вере, доведенный почти до отчаяния страшными душевными страданиями и омрачением. По обращении его он сделался истинным христианином как по вере, так и добродетели. Это был Иван Васильевич Киреев, имевший намерение похитить перевод Гиббона с Борисовым Петром Ивановичем. Они оба были артиллеристы и славные кроткие люди, готовые на всякое добро, но в Борисове господствующею мыслью была та, что можно быть добродетельным, отвергая Бога. Христианство они считали робкою религией, не зная, вероятно, и никогда не размышляя о словах Спасителя, что "всякий творящий грех есть раб греха" и что истинная свобода есть возрождение человека в христианстве и только истинный христианин истинно свободен, если б и был даже в рабстве наружном.

Киреев возвратился и умер в Туле христианскою кончиною, семьянином, а Борисовы, оба брата, к несчастию, сгорели в Сибири на поселении; кажется, старший сумасшедший брат зажег их дом.

Так в трудах физических и умственных, в приятных живых беседах, в пении, музыке протекла наша затворническая жизнь. Шахматная игра также играла важную роль. Несмотря на заключение, эта жизнь имела такие сладостные минуты, что и теперь при одном воспоминании сердце наполняется приятными ощущениями.

В большом каземате тоже был устроен нами садик, то есть посажены были деревья, сделаны дорожки, где мы прогуливались, вспоминая о минувшем или мечтая о будущем. У многих из нас положено было непременно делать движение, то есть ходить по несколько часов - это для сбережения здоровья. Всех аккуратнее в этом был Евгений Андреевич, Розен, которого мы прозвали Кинофон-Кибург. Это был человек рыцарского характера, прямой, правдивый, всегда важный, серьезный и неуклонно точный в исполнении всего, что у него положено было для каждого часа. Он подвержен был глазным воспалениям и в это время начинал нюхать французский табак, который, оттягивая от глаз приливы, вскоре уничтожал болезнь, но далее он уже не позволял себе нюхать, считая прихотью эту привычку. По вечерам он обыкновенно играл на чекане с Фаленбергом и тоже только известное время, оканчивая музыку тоже в известный час, положенный для этого развлечения. Шутники даже говорили, что у него положено было правило, какою рукою какую часть тела мыть в бане.

К частоколу в разных местах виднелись дорожки, протоптанные стопами наших незабвенных добрых дам. Каждый день по несколько раз подходили они к скважинам, образованным кривизнами частокола, чтобы поговорить с мужьями, пожать им руки, может быть погрустить вместе, а может быть и ободрить друг друга в перенесении наложенного тяжелого креста. Сколько горячих поцелуев любви, преданности, благодарности безграничной уносили эти ручки, протянутые сквозь частокол! Сколько, может быть, слез упало из прекрасных глаз этих юных страдалиц на протоптанную тропинку. Всю прелесть, всю поэзию этих посещений мы все чувствовали сердцем; а наш милый поэт Александр Иванович Одоевский воспел их чудно-звучными и полными чувства стихами!

Для овощей нам отведено было место под огород; огородником был выбран П.С. Бобрищев-Пушкин.

Работали, то есть копали, делали гряды, сами ходя на работу по очереди, а некоторые из ретивых работников, как Кюхельбекер и Загорецкий, работали постоянно и дошли до того, что могли работать целый день, наравне с нанятыми поденщиками. Конечно, для этого требовалось постепенно втянуться в работу и приучить свои мускулы к труду, а потом это вошло в привычку. Овощи были превосходные, так что некоторые из них, как-то: морковь, свекла, картофель и другие доходили до огромных размеров.

Многие занимались изучением агрономии по Тееру и другим писателям, а наши огородники приложили теорию к практике.

Очень приятны были для всех нас летом купанья в реке Чита, для чего обыкновенно снимались кандалы. Прекрасная живописная река, теплота воздуха, наслаждение в жару погрузиться в прохладную влагу делали и общее настроение веселым, и много случалось такого в этих купаньях, что производило общий хохот.

Так, однажды Владимир Иванович Штейнгель просил Сергея Петровича Трубецкого поучить его плавать; тот подложил под него руку и показывал, как надо действовать руками и ногами, но в это время как-то при движениях опустил руки, чтобы видеть, держится ли он на воде; но Владимир Иванович тотчас же погрузился, хлебнул водицы, забарахтался, сильно испугался и рассердился, что произвело общий смех в тех, которые видели это, но, конечно, смех сдержанный, - не мог же он думать, чтоб такой серьезный человек, как Сергей Петрович, захотел подшутить над ним.

Не помню, сколько прошло лет, как мы носили цепи, но помню, что однажды приходит комендант и неожиданно объявляет нам милостивое повеление Государя со всех нас снять оковы. Кто поверит, но скажу истину, нам стало жаль этих оков, с которыми мы уже свыклись в течение этих трех, четырех лет, и которые все же были для нас звучными свидетелями нашей любви к Отечеству, для блага которого мы ложно считали дозволенными даже такие меры, как революция и кровопролитие, но все же мы за него носили их.

Не помню также хорошо, чрез сколько именно лет петровский тюремный замок был готов и нам объявлен был поход из Читы в петровский завод, где он был построен.

Поход этот мы совершили пешком. Нас разделили на две партии. Одну, нашу первую, вел плац-майор Лепарский, племянник коменданта, а другую сам комендант. При каждой партии было до 30 подвод под нашими пожитками, а на ночлеге выставлялось 10 войлочных юрт в один ряд.

Против этого ряда поставлены были юрты для караульных и начальствующих. Поход этот был для нас очень приятным развлечением неволи. Мы тут увидели снова тот простор, ту необъятную даль, уходящую за горизонт, ту даль, которая так манит своею таинственностью странника, особенно после нескольких лет заключения, в котором горизонтом был один высокий частокол. Далеко простирающаяся дорога наша, исчезающая в оврагах и снова выходящая на возвышениях, увлекала воображение в какую-то обетованную землю, где как будто нас ожидала тихая спокойная жизнь среди радостей и наслаждений, отдыха в милой и любящей семье. Мы действительно, пройдя 20 и 25 верст, отдыхали - и тоже в семье, но только в семье своих друзей и товарищей, а не той семье, которая оплакивала нас уже несколько тяжелых лет, а иные из нее уже почили, не увидев своих детей, мужей и братьев. Но все же очень приятно было прийти в уютную юрту, разостлать свои войлочные постели, поставить самовар и, вдоволь напившись чаю, среди табачных облаков, при веселом говоре, шутках и смехе, отдохнуть и потом, поужинав, заснуть крепчайшим сном. В деревнях и селах мы не останавливались и проходили мимо, в юрты, расставленные по близости. Выбранный нами хозяин, Андрей Евгеньевич Розен, имел привилегию ехать вперед на подводе, чтобы закупить нужную провизию и потом изготовить ужин, а на дневках и обед; кухня, тоже в юрте, становилась позади наших юрт. При переходах приятно было видеть белеющие вдалеке церкви и разбросанные около них человеческие жилища, где люди жили, трудились, горевали и радовались свободно по-своему.

Из Читы мы шли бурятскими степями; подводчики и провожатые наши тоже были буряты. Взвод солдат шел впереди и взвод позади партии.

При бурятах были их зайсаны, очень щеголеватые и статные люди из их дворянства. Буряты имеют страсть к шахматной игре, и на дневках, около юрт, всегда составлялись шахматные партии, окруженные толпою азиатцев, следивших с величайшим интересом за игрой, нетерпеливо высказывая играющим свои взгляды. Некоторые из зайсанов играли с нами, и играли так хорошо, что один из наших лучших игроков Николай Васильевич Басаргин первую партию проиграл. Нужно было видеть общий восторг, когда буряты увидели своего победителем. Впрочем, торжество их продолжалось недолго. Басаргин, вероятно, первую игру играл небрежно, но когда увидал силу своего противника, то защипал свой ус - это была его привычка, и, конечно, сделал ему мат. Вообще говоря, азиатцы играли так, что могли играть с хорошими игроками. Иногда случалось нам располагаться где-нибудь на берегу речки, под сенью осенявших ее деревьев, и тогда ночью, когда зажигались кругом костры, мы любовались фантастическим освещением листвы и проглядывавшей сквозь ветви реки, белевшихся юрт и темных домов, за освещенным оазисом.

Несмотря на переход в 15, 20, а иногда и 25 верст, перед сном многие еще прохаживались взад и вперед перед юртами, другие составляли сидящие и стоящие группы в оживленных разговорах, иногда прерываемых смехом или какими-нибудь возгласами. Это бодрствование ночью продолжалось, впрочем, на конце дневки, потому что выступали обыкновенно еще до солнечного восхода, следовательно, надо было запастись силами. Большая часть из нас были военные, и эти переходы многим из заслуженных наших воинов напоминали их боевые походы, а молодым - переходы и передвижения маневров.

Между нами было много живописцев, обладавших весьма серьезными дарованиями, и потому поход наш был изображен в самых живых картинах, как в движениях, так и в стоянке; хотя эти картины были в малом масштабе, но они были так талантливо набросаны, что все лица были узнаваемы. У некоторых семейств наших товарищей сохранилось много этих видов, которых мы, собственно оставшиеся в живых, до сих пор не можем видеть без особенного чувства. Уже более полустолетия отделяет нас от этого времени, а как живы в памяти все эти дорогие образы! Все это было молодо, все весело, все полно стремлений к высоким, хотя и утопическим идеалам человечества; его свобода, счастие были во всех сердцах, за немногими, может быть, исключениями. Все безотчетно чего-то ждали, на что-то надеялись, тогда еще без малейшего основания, химерно, и однако ж все почти теперь уже осуществилось и осуществляется тем, кто один только имел право и обязанность осуществить эти мечты и кто так великодушно осуществил их. Прав был поэт, сказав: "Не пропадет ваш скорбный труд и дум высокое стремленье".

Когда мы входили в город Верхнеудинск, то множество любопытных сопровождало нас по городу, в котором мы не останавливались. Когда мы подходили к Торбогатаю, большому старообрядческому и очень богатому селению, нам навстречу вышла пропасть народа. Здесь мы были расположены по квартирам очень большим и опрятным. Все эти старообрядческие селения были очень богаты и имели большие и хорошо устроенные дома и даже с некоторым крестьянским комфортом. Между молодежью большая часть уже оставила староверческие верования, конечно, более по равнодушию ко всякому верованию, нежели по сознанию фальши в их отцовских преданиях, хотя и это они сознавали, но легко и поверхностно. Все почти курили трубки, несмотря на то, что многим из них доставалось от стариков. Впрочем, у этих раскольников не заметно было того фанатизма и нетерпимости, какими отличаются закоренелые и невежественные раскольники в России. Многие из людей богатых выписывали и читали журналы и газеты, интересовались современностью и охотно входили в религиозные разговоры с многими из наших, которые хорошо знали церковную историю.

Торбогатайские староверы были отличные пахари. Земледелие было у них в самом цветущем состоянии, а как их местность вообще гористая, то все склоны гор были возделаны с большим тщанием, что нас очень удивляло и радовало. Когда мы жили в Петровском остроге, то все хлебное продовольствие нам привозили из Торбогатая. Отсюда мы скоро уже достигли цели нашего путешествия.

Петровский тюремный наш замок, как мы его называли, был огромным деревянным зданием, выстроенным покоем, где было более 60 номеров. Снаружи это сплошная стена, а внутри, кругом здания, построена была светлая галерея с большими окнами, разделенная на многие отделения, которые по галерее отделялись одно от другого запертыми дверьми и каждое имело свой выход на особый двор, обставленный частоколом. Мы были сильно озадачены, увидев, что комнаты наши, или номера, были совершенно без окон и свет проходил через дверь, вверху которой были стекла. Но этот свет был так мал, что при затворенной двери нельзя было читать. Когда наши благодетельные дамы увидели эту постройку, они пришли в ужас. Так как комендант сам не мог ничего сделать, то дамы наши тотчас же отправили в Петербург письма, в которых поставили на вид, что тюрьма эта лишит зрения всех, имеющихся в ней содержаться. Так как в кару, вероятно, не входило наше ослепление, то в ответ на эти жалобы получено было разрешение сделать по одному маленькому, в одно звено, окну в наружной стене, и то пробито было сверху, так что смотреть из него можно было не иначе, как подставив стол, с полу же был виден клочок неба. Но и это было уже благодеяние, потому что зимой мы буквально были осуждены на тьму.

В нашем первом отделении 1-й номер был занят по расписанию Михаилом Сергеевичем Луниным, 2-й служителем и сторожем солдатом, 3-й мною и братом, затем 4-й Вадковским, 5-й Сутгофом и Александром Муравьевым и 7-й, конечный, Никитой Михайловичем Муравьевым.

Во втором отделении помещались женатые; тут были Нарышкин, Трубецкой, Юшневский, Волконский; помню Волконского и Нарышкина, помню потому, что когда, по требованию коменданта, жены переходили в казематы к мужьям, то у Волконской был рояль, который с нею переносился в галерею перед номером, и мы часто наслаждались пением дуэтов Марьи Николаевны Волконской с Елизаветой Петровной Нарышкиной, а иногда и скрипка Вадковского к ним присоединялась. Кроме прелести двух приятных и музыкально обработанных голосов, оригинально было то, что эти звуки цивилизованного мира, звуки грациозной итальянской музыки раздавались в глубине каземата, почти на границах Китайской Империи. Тут через дверь велись также разговоры, когда кто-нибудь из дам относился к кому-нибудь из нас; и тогда различные позы вежливости, принимаемые разговаривавшим лицом, нас иногда очень смешили. Это я говорю о тех, которые не были коротко знакомы в семействах наших женатых товарищей.

Это пребывание в казематах наших милых и чудных дам продолжалось недолго, так требовалось только для формы, и затем они снова возвращались в свои дома, которые и здесь были заранее построены и мужья отпускались к ним. Нельзя при этом не вспомнить добрым словом нашего добряка коменданта С.Р. Лепарского, который делал все, что только не нарушало его прямых обязанностей, а как насчет прямых его обязанностей содержать нас под караулом он мог быть совершенно покоен, что никто из нас уже не помышлял о каком-нибудь бегстве, то он и давал волю своему доброму сердцу, облегчая нашу участь и особенно тех высоких существ, которые вчуже несли ту же казнь, какая постигла их мужей и всех нас.

Сверх тех дворов, которые принадлежали каждому отделению, к внешней стороне замка или острога в степь отведено было огромное место, тоже обставленное частоколом, для сада, который при мне еще не был устроен, а в мое время это место служило для прогулок летом, а для зимы устроены были на высоких столбах в 10 или 12 аршин горы, с которых катались на санках, на лубках, а другие на коньках. Эти горы были устроены так, что одна была против другой, но в некотором расстоянии, а между раскатами был устроен обширный каток для катающихся на коньках, который содержался в большой исправности. Летом с высоких площадок этих гор был довольно обширный вид кругом на завод, на церковь и на ограничивавшую завод степную местность с пашнями и лугами. Отсюда мы могли участвовать в богослужении Троицына дня, так как масса народа, не вмещавшаяся в церкви, стояла вокруг, и нам видно было, когда они становились на колена, что указывало на последовательность чтения тех вдохновенных молитв за все и за всех, - молитв, которых нельзя слушать без слез умиления и горячей любви к Богу, всех призывающему к своей дивной жизни чрез покаяние, сокрушение о своих грехах и приобретение тех добродетелей, которых требует Его святость. За этим двором возвышалась лесистая высота, на которой иногда видны были нам посещавшие коменданта приезжавшие сановники.

В этом замке в середине устроено было особое большое здание для обширной кухни. Оно разделялось на две половины; в одной были кухни, а в другой большая зала для обеда и для собраний, как по делам артелей, так и по другим совещаниям, касавшимся нашего хозяйственного и общественного порядка. В этой зале происходили также публичные чтения из разных отраслей знания. Здесь читал математику по Франкеру Павел Сергеевич Бобрищев-Пушкин, который был преподавателем еще в муравьевском училище. Спиридов читал свои записки на историю Средних веков, Оболенский читал философию, Одоевский курс, им составленный, русской словесности с самого начала русской письменности и русскую грамматику его сочинения. Сколько могу припомнить, Никита Михайлович Муравьев и Репин читали из военных наук. Другие читали свои переводы, в том числе и мы с братом, кажется, из Красного морского разбойника; Петр Александрович Муханов читал своего сочинения повесть "Ходок по делам". Свои статьи читали и другие, как-то: Басаргин, Николай Бестужев и еще не помню. Это устройство так называемой в шутку академии было самою счастливою мыслью достойно образованных и серьезных людей, и она давала настоящую работу тем, которые принимали на себя чтение какого-нибудь предмета. Тут также были прочтены некоторые песни из поэмы "Василько" Одоевского и другие его стихотворения, из коих некоторые и напечатаны.

Работы наши и здесь продолжались также на мельнице, точно в таком же порядке, как и в Чите; только так как нас здесь было более числом, то выходили на работу поочередно и по партиям, а не все каждый день. Из всего этого видно, что заключение было весьма человеколюбивое и великодушное; мы лишены были свободы; но кроме свободы мы не были ни в чем стеснены и имели все, что только образованный, развитой человек мог желать для себя. К тому еще если прибавить, что в этом замке или остроге были собраны люди действительно высокой нравственности, добродетели и самоотвержения и что тут было так много пищи для ума и сердца, то можно сказать, что заключение это было не только отрадно, но и служило истинной школой мудрости и добра. Сколько прекрасных чистых сердец билось там самою нежною и симпатическою дружбою, сколько любви и высоких чувств хранилось в этих стенах острога - чувств, так редко встречающихся в обществе счастливцев!

Немного уже нас осталось из этого истинного братства! Да воздаст Господь всем отшедшим из этого мира в Своем дивном Царстве за их братскую чистую любовь!

Одно устройство артели, членами которой были все, но основание которой составили одни люди со средствами, уже показывает, из каких людей состояло это тюремное братство. Они столько отдавали в пользу неимущих товарищей, что все выезжавшие на поселение снабжались крупными суммами из артели, чтобы, приехавши в места своего поселения, в места самые пустынные и негостеприимные, каждый мог иметь возможность устроить для себя покойный угол и кусок насущного хлеба. Когда впоследствии все мы разъехались и рассеялись по разным местам Сибири, то и тогда так называемая "малая артель" из этих же благодетельных людей не переставала поддерживать беднейших из товарищей заключения, находившихся в беспомощном состоянии и часто в самых отдаленных местах Сибири.

Но вот наступил и час поистине горькой разлуки. Рождение Великого Князя Михаила Николаевича было ознаменовано сокращением срока работ, и нашему 4-му разряду приходилось оставлять эту тюрьму, по-видимому мрачную, а на самом деле не мрачную, а ярко освещенное вместилище многого прекрасного, возвышенного и благородного. Тут мы расставались навсегда с добрыми, преданными, истинными друзьями; тут мы расставались с теми идеальными существами, которые так много услаждали наше заключение и оставляли многих влачить еще несколько лет эту жизнь заключения.

16

Глава XIII. В Сибири - на поселении

Не помню всех подробностей нашего отправления; но помню, что много саней было занято под нас; помню также, что на первом ночлеге, когда все мы улеглись по лавкам и по полу, нас очень смешил Николай Иванович Лорер, приходивший в нетерпение от пения петуха, который приветствовал своих гостей из-под печи самым громогласным и торжественным пением. Помню также, на переезде через Байкал в одном месте лед по нашей дороге треснул и образовался довольно широкий канал. Все ямщики переменили свое направление, и одни отправились направо искать, где трещина кончилась, а наш взял влево, но видя, что она идет далеко, он вдруг поворотил назад и, отъехав на некоторое расстояние, поворотил и, сказав: "Ну, теперь держитесь крепче", погнал лошадей во весь дух. Мы не успели еще сообразить, что он хочет делать, как он уже перескочил со всею тройкою через трещину. Это было истинное сальто-мортале.

На берегу Байкала к Иркутску была станция известного тогда ямщика Анкудинова, очень богатого человека. Он держал отличных лошадей, которым давал овес без выгреба, поэтому лошади были сыты. Да это было и необходимо, так как обе станции его были огромные, одна через Байкал верст на 50, а другая к Иркутску в 30 верст и еще станция по кругоморскому тракту. Он хвастался своими лошадьми, и действительно было чем. Помню, что фельдъегерь по фамилии Подгорный, бравый молодой человек, привезший к нам Федора Федоровича Вадковского и взявший у нас бесподобного Александра Осиповича Корниловича, погрозил ему, по фельдъегерскому обычаю, в случае, если повезут его плохо; он запряг ему тройку страшных зверей и сам взял вожжи, сказав фельдъегерю, чтобы он уже не говорил ему: "Тише". Надо прибавить к этому, что сибиряки-старожилы вообще, как народ свободный, богатый и независимый, весьма горды, и малейшая обида и угроза их возмущает.

В наше время дорога к Иркутску была лесом, не весьма широка и не пряма. Когда они тронулись, то лошади вдруг подхватили, и только деревья замелькали перед глазами седоков. Тут и лихой фельдъегерь струсил, тем более что он вез Корниловича. Он имел обыкновение ехать стоя, опираясь на саблю, которая была страшной грозою для ямщиков. Но тут он уже уцепился за сани обеими руками и начал кричать: "Тише, тише, останови, держи!" Но ямщик отвечал: "Теперь уже держись, барин, я и сам их не остановлю, только сидите смирно и крепче держитесь". Сильною и опытною рукой он правил своею тройкой, минуя деревья, выдававшиеся по дороге, в рытвинах всегда предупреждая их, и таким образом всю станцию сделал, как нам рассказывал сам, в час и много что в полтора. Натрусился же и молодец фелъдегерь! Когда приехали на станцию, ямщик, потирая ноздри своим скакунам, спросил: "Ну что, ваше благородие, покойно вам было? Так в другой раз поедете, не грозите Анкудинову".

Берега Байкала очень высоки и лесисты. Когда мы любовались красой берегов, представляя себе, как они должны быть живописны весною, глаза наши встречали на крутизнах диких коз, которые с огромной высоты без страха смотрели на нас, не трогаясь с места. На берегу Байкала были поселены впоследствии и некоторые из наших товарищей. В Иркутске помню, что нам отвели очень просторную, светлую и чистую квартиру. Тут нас посетил генерал-губернатор Лавинский, весьма любезно разговаривал с нами, но объявил, что, по воле Государя, мы будем поселены поодиночке; "Это, впрочем, впоследствии, - сказал он, - может измениться, но теперь так приказано". Наш поэт Одоевский был родственником Лавинскому; он, вероятно, говорил ему о нашей взаимной дружбе и так, вероятно, заинтересовал его, что он приказал мне написать коротенькую докладную записку, в которой я просил его ходатайствовать перед Государем о переводе меня к брату, так как я назначен был в Илгинский завод на Лену, а ему выпал жребий поселения в город Минусинск, прекрасное место на Енисее. К нам приходили некоторые лица или знакомые с кем-либо из родных наших товарищей, в том числе капитан-лейтенант Николай Вуколич Головнин, мой товарищ по выпуску. Он командовал Байкальской флотилией. На другой день мы у него обедали и провели день очень приятно между некоторыми его подчиненными офицерами и другими гостями. Когда наступило время нашего отправления, он прислал нам целый мешок сибирских пельменей, которых достало нам с Пушкиным на всю дорогу. Бобрищев-Пушкин ехал со мной до Верхоленска, где был поселен; а я проехал далее до Илгинского завода.

Выезд наш был в достопамятный для меня день кануна Сретения Господня. Когда мы выехали из крепости, нас провожали до заставы Головнин с моим братом, где мы с ним и простились. Конечно, расставание с братом было очень грустное. Помнится, что следующая за первою станциею было большое богатое село Аек, куда мы приехали уже заполночь.

В 4 часа ударили к заутрене, и мы с Пушкиным отправились в церковь. В храме, весьма богатом и благолепном, была пропасть народа. Служил священник, старец ста лет, но еще бодрый и с глубоким чувством произносивший все служебные возгласы. После заутрени он подошел к нам, спросил нас, откуда и куда мы едем; узнав же, что мы едем на поселение и нарочно остались ночевать, чтобы в этот праздник быть у заутрени, он благословил нас и сказал словами Спасителя: "Грядущего ко Мне не изжену вон!" По возвращении на квартиру мы распорядились отварить пельмени и с большим аппетитом пообедали. После обеда отправились далее. Так как мы с Пушкиным были очень дружны и совершенно единомысленны в вере и в чувствах, то путешествие наше было очень приятно.

Хотя мне было очень грустно расстаться с братом, с которым мы были соединены нежнейшею дружбой, а теперь расставались, может быть, очень надолго, если не навсегда, но полная всепреданность и покорность воле Божией и полная уверенность в Его милосердии ко всем, призывающим Его с верою и любовью, утешали меня. К тому же, я надеялся, что ему будет хорошо в месте его жительства, так как, по слухам, это было одно из лучших мест в числе назначенных для нашего поселения. В Верхоленске мы простились и с Пушкиным, и мое одиночество внезапно охватило меня, так что скорбные чувства уже были готовы овладеть мною, но и тут вера и покорность Богу восторжествовали. Наконец я доехал и до места своего назначения.

В Илгинском заводе меня привезли к управляющему заводом Василию Тимофеевичу Павлинову. Он меня принял очень вежливо, приказал отвести мне квартиру и просил навещать его. Жена его, Ирина Фоковна, была женщина чудной доброты и самого кроткого и тихого характера. Сколько было в ней любви и сожаления к несчастным каторжникам, находившимся под ведением ее мужа, и как много добра она делала им! От нее они получали рубашки, которые она сама шила и раздавала. Ни один из них не уходил с ее двора, не получив пищи или одежды; она заботилась о больных, помогала, как могла. Зато и они все очень любили и уважали ее; у них был сын лет восьми и дочь, Леночка, лет двенадцати, необыкновенно милая и умная девочка. Когда я стал с ними заниматься преподаванием французского языка, арифметики, истории и географии, то ее прилежание и ее успехи изумляли меня. Она вовсе не была похожа на своих сверстниц по возрасту; она так любила занятия и чтения, что в праздники, когда не было классов, скучала, и когда я по вечерам приходил к ним, то она сейчас садилась возле меня и старалась что-нибудь узнать из моих разговоров, задавая вопросы всегда более серьезные, нежели детские. Я к этому ребенку привязался душой; она была для меня лучшим наслаждением в моем изгнании и истинною отрадою. Когда через несколько месяцев пришло распоряжение перевести меня из завода в Балаганскую волость на Ангаре, то мне очень и очень грустно было расставаться с этим семейством. Ирина Фоковна была отличная хозяйка; ее дом был как полная чаша, и она снабжала меня в изобилии всякой провизией с самого моего приезда, почему я из благодарности и предложил им заниматься с их детьми, отказавшись от платы, которую предлагали.

Илгинский завод был расположен в ущелье при небольшой речке из родников. Это было огромное здание, день и ночь оглашаемое шумом и гамом. Иногда при какой-то работе раздавалось какое-то очень стройное пение с уханьем. Ночь он был весь освещен; пар стоял над ним и искры выбрасывались из труб. Я нанял себе квартиру на одной полугоре, на противоположной стороне ущелья, и эта мрачная, хотя величественная картина была беспрестанно перед глазами. Редкий день проходил, чтоб на двор ко мне перед мои окна не являлись личности, возбуждавшие самые горькие чувства. Это были несчастные, оборванные, полунагие, босые каторжники, которые, проходя, останавливались перед окнами и без обычных нищенских выпрашиваний молча стояли до тех пор, пока им не выдавалось что-нибудь; тогда они безмолвно уходили.

Это зрелище поражало меня в сердце, особенно когда я увидел их обнаженными в страшный мороз; но один из ссыльных, посещавших меня, уже уволенный от работ, объяснил мне причины этих явлений. У рабочих была страсть к игре в кости, и тут они все проигрывали даже до рубашки. Посещавший меня был урядником Донского войска; он был сослан за нанесение удара кием одному офицеру во время биллиардной игры в Новочеркасске, от которого тот умер. Ссора произошла в игре, и хотя он не имел намерения его убить, но все же был осужден. Его знали и управляющий, и жена его за хорошего человека. Он делал многие походы, и рассказы его меня очень занимали.

Приехав на поселение, я был лишен утешения посещать церковь, которая была в 5 верстах от завода в Знаменской слободе, а мне не дозволялось никуда выезжать из завода. Я написал письмо к графу Бенкендорфу, в котором представлял ему свое религиозное настроение и просил о разрешении ездить в Знаменскую слободу. К Пасхе было получено это разрешение, и мы с управляющим отправились к заутрене.

Не могу описать того чувства духовного восторга, которое овладело мною при этой дивной заутрене. Уже прошло более 7 лет, как я не слыхал в храме пения "Христос воскресе". И вот теперь, среди благоговейного собрания верующих, я слышал эту дивную песнь, которую ангелы поют на небеси. В этот день и в ночь у меня сильно болела голова, и я почти больной поехал к заутрене, так что, войдя в эту массу народа, мне почти сделалось дурно, и я должен был выйти из церкви. Но когда запели первый "Христос воскресе", то я воскрес с Его воскресением.

После заутрени мы закусили до обедни в доме священника, а после обедни должны были у него же совершить разговенье; затем уехали домой. Перед Пасхой я говел и приобщался Святых Таин. Духовным отцом моим был отец Петр, священник одной церкви, к приходу которой завод был приписан. Это был истинный христианин и истинный священник; он был человек пожилой, но очень живой и бодрый, еще старого церковного воспитания, то есть не был в семинарии, но был очень любознателен и развит. Он в течение своей жизни собрал очень порядочную библиотеку и очень любил читать; по апостольской же ревности своей и добродетелям был истинным пастырем своих духовных детей. Он знал всех своих прихожан, часто посещал их всех и всегда с ласкою и назидательным словом; а когда узнавал об обращающихся на путь истины, то уже часто навещал их и всегда с Евангелием, которое читал им громко и затем объяснял, убеждал и воспламенял в них любовь к Господу и Искупителю.

Я знал многих, которых вся жизнь сделалась вполне христианскою, и между ними были некоторые из поселенцев, так что общество этих людей поистине напоминало первых христиан по жизни, благочестию и ревности. Со своим религиозным направлением, как мне приятно было увидеть тут подобие первых христиан с тою же простотою сердца и чистых нравов, с тою же братскою любовью, с тою же готовностью на всякое доброе дело и с тем же бодрствованием над своими внутренними движениями; а в этом только во все века, во всех народах и познаются истинные христиане, составляющие истинную вселенную апостольскую церковь. Один из них был старик-поселенец, и старушка - его жена.

По их добрым делам и глубокому благочестию и ревности эта пара напоминала несколько Прискиллу и Акилу апостола Павла. Они были люди довольно зажиточные, и никто из нуждавшихся не проходил мимо их окон, чтобы они не помогли ему. Я У них останавливался, приезжая к заутрене или после Пасхи ко всенощной, когда я и ночевал у них. Единомысленные в вере скоро связываются узами христианского братства, что было и между нами. У меня было несколько книг духовного содержания, которые я привозил с собою и читал им.

Тут был также один казачий пятидесятник, в параллель римскому сотнику; один старец с больными ногами, едва ходивший, но, несмотря на это, каждый год странствовавший к чудотворцу Иннокентию, которого мощи почивают в монастыре около Иркутска. Те, которые ходили с ним на это богомолье, рассказывали мне, что во время этого странничества он не только не отставал, а опережал других из партии. Еще была одна девица, отказавшаяся от замужества и совершенно посвятившая свою жизнь Богу и делам благочестия. При этом нельзя не заметить, как много значит такой духовный руководитель, каким был отец Петр; никто из тех, которые посвятили себя служению Богу и благочестию, не располагали, по крайней мере, в мое время, удалиться из мира, а все жили в обществе и, конечно, много способствовали своим примером обращению других и поддержанию добрых христианских нравов. Каждую ночь, по древнему обычаю, они зажигали свечи или лампады перед образами и совершали свою полуночную молитву; утром же все принимались за свои обычные занятия. Очень оригинально было рассуждение старушки, о которой я упоминал. По ее понятию, животное, закалываемое для пищи человека, этим самым удостаивается великой чести и, так сказать, радуется, служа для питания человеческого тела, которое вмещает в себе бессмертную душу, созданную по образу и подобию Божию; дохлая же скотина делается смрадною добычею зверей и собак. Отец Петр, по окончании обедни выходя из церкви, всегда подавал милостыню нищим, но в то же время всегда обращался к ним с назиданием, представляя им страшный грех тунеядства и ложного нищенства, за которое постигнет их гнев Божий, а истинным нищим внушал, что, принимая милостыню, они этим самым принимали на себя обязанность усердно молиться за благотворителя.

За строгость своих правил в исполнении его духовных обязанностей отец Петр некоторыми был не любим. Так, однажды, во время говения, в день причастия он не хотел причастить Святых Таин командовавшего в заводе гарнизонною ротою офицера за то, что он приехал уже после заутрени. Когда тот стал ему возражать с неудовольствием за эту строгость, приводя какие-то причины, то он сказал: "В таком случае, послушайте чтение заутрени", - и приказал клирику тотчас же начать чтение. Словом, это был истинный и добрый пастырь своих овец и вполне сознавал свою ответственность перед великим Пастыреначальником и Господом.

Когда уже разлилась Лена и все реки, в мае месяце, пришло повеление, о котором я упоминал, перевести меня из завода в Балаганскую волость на Ангаре. Это известие было для меня очень прискорбным, потому что мне тут жить было очень приятно. Искренняя приязнь семейства Василия Тимофеевича, его чудной жены, их милых, любивших меня детей, заменявших мне далеких родных, чрезвычайно услаждала мою жизнь. Когда я заболел простудой, я никогда не забуду их нежной заботливости обо мне, их участия и попечения. Для служения мне дали мальчика лет двенадцати, которого я учил грамоте и, так сказать, воспитывал. Сначала он боялся спать один в ожидании моего возвращения, а когда я внушил ему, что ему бояться не должно, так как мы всегда охраняемы Богом и Его ангел невидимо находится с нами, то этот 12-летний мальчик с такою верою принял это внушение, что с тех пор всегда спал один в моей избе, которая была отделена от хозяйского дома целым двором. Я редко в мою продолжительную жизнь встречал детей этого возраста, которые с такою любовью учились и так усваивали наставления.

Я жил у одного раскольника, тоже отставного каторжника и также бывшего донского казака, у которого была жена тоже одного толка с ним*. Он был очень зажиточен, торговал омулями, был совершеннейшим типом наших закоренелых раскольников, исполняя по старине все обычаи старины и в том числе непременно каждую субботу ходил в баню вместе со своею женою. У меня было много духовных книг, в том числе большая Библия, с которой я не расставался; и как он меня частенько навещал, то я часто с ним разговаривал, иногда касаясь и их заблуждений. Я ему разъяснил, что причина раскола есть невежество их отцов, которые неправильно называли себя староверами, ибо исправленные церковные и богослужебные книги были исправлены по тем первоначальным богослужебным книгам, которые мы получили от греков вместе с христианскою верою и которые были принесены первыми проповедниками. Он помалкивал, иногда поддакивал, но не знаю, соглашался или нет. Однажды он, придя ко мне, сказал: "Вот я вижу, ты человек ученый, у тебя много и книг, скажи-ка, правда ли то, как нас учили о табаке, что когда Господь сотворил мир, то дьявол сказал ему: "Вот, Господи, ты все сотворил, дай и мне что-нибудь сделать". Господь позволил, и он воткнул в землю палку и из нее вырос табак". Тут я взял Библию и прочел ему все шесть дней творения. Он задумался, а я сказал: "Вот видишь, как вас обманывают, и, конечно, по внушению того же дьявола; ну где тут говорится о табаке?" На это он указал, что где-то апостол говорит о злом корне, это-то и есть табак. Я ему прочел то место Послания к евреям, где говорится об этом, и старался объяснить ему, что не должно брать отдельно какое-нибудь слово, а надо взять вместе все слова наставления апостола, который говорит: "Наблюдайте, чтоб кто не отпал от благодати Божьей, - вот о чем говорит апостол, - чтобы между вами не возник какой-нибудь горький корень, - и тут же прибавляет: - Чтоб не было у вас какого блудника или нечестивца", - вот что значит горький корень. Во времена апостолов еще не знали и не слыхали о табаке, и как же он мог говорить о нем? Он задумался, но не сказал ни слова. Жена его была славная добрая старушка, очень ласкала моего Ивана и хорошо его кормила. Она и мне тоже готовила кушанье и очень вкусно, а главное опрятно. Когда я был болен, случилось, что каша у нее в печи вышла из горшка и стала возле; из этого она заключила, что я, должно быть, умру.

В заводе жила на квартире также осужденная в работы, но, конечно, никогда не работавшая полковница (в Сибири вообще осужденные в работы дворяне освобождаются от них, а только числятся), сколько помню, по фамилии Полянская, Прасковья Андреевна. Как она рассказывала, то была невинною жертвой преступления своего мужа, который был изобличен в делании фальшивых ассигнаций. Она уже очень давно была в Сибири, жила сначала с мужем, а потом одна и часто переводилась из одного места в другое. Она жила в селении, расположенном в два ряда по ущелью, которое было выстроено и заселено отставными каторжниками и их семействами. Освобожденные до срока или по их неспособности, или болезни, или за хорошее поведение, они жили своими домами, занимались хлебопашеством, а некоторые торговлей; у нее была очень чистенькая светленькая квартира из трех комнат. Она не утратила своих дворянских привычек, и потому вся обстановка ее квартиры была очень прилична, хотя и проста. В заводе много разных мастеровых, и потому за деньги можно все иметь. Дочь хозяина, которого семья жила в другой половине, девушка, прислуживала ей. Она бывала также и у Ирины Фоковны, которая поддерживала ее и снабжала всем. Это была женщина очень умная и как принадлежавшая к небедному классу дворян (у нее было 200 душ), то и в образовании была представительницей дворянских дам, наиболее развитых. Я ее часто посещал, и как она была очень религиозна, читала много Святого Писания, то ее сообщество было для меня очень приятно, тем более что она всегда встречала меня с особенным радушием и любовью.

Задачей своей жизни она поставила возможное обращение на путь истины заблудшихся сектантов, которых там было много. Между ними особенного внимания заслуживал один молоканин-субботник. Это был фанатик в полном значении слова. Он и сослан был за то, что растоптал ногами образ Богородицы. Он ненавидел христианство вообще и особенно не мог слышать преблагословенного имени Иисуса Христа. Когда она пробовала обратить его ко Христу, то он сказал ей: "Не говорите мне об этом имени, я не могу слышать его, у меня вся внутренность поворачивается", так что в этом она уже отчаялась, как говорила мне. Он стал посещать также и меня и просил книг. У меня были с собою беседы митрополита Михаила. Я сказал ему: "Если хочешь, вот какие у меня книги". Первый том с портретом преосвященного он не взял, а взял другой. Когда я с ним покороче познакомился, то увидел, что это был человек недюжинный, а весьма развитой. Он пропасть читал, знал даже Локка, Декарта, Бэкона. Кроме русского, других языков он не знал. Когда я выразил ему мое удивление на это, он сказал: "Читал я все это, но это философия". Эта философия не отвлекла его от Библии, которую он толковал в иудейском смысле. По седмицам Данииловым он выводил заключения к настоящему времени. Как видно, он начитался талмудистских толкований и других иудейских мудрецов. "Михаил" у него, как кажется., означало воцарение истины, и все в этом роде. Я хотя сам тогда не был очень силен в писаниях святых отцов, но все-таки настолько знал их, чтобы противопоставить ему их истинное толкование; но тогда в это короткое время это толкование было безуспешно. Вне его фанатизма, который не поддавался ни на какую уступку, это был человек с прекрасными качествами. Много делал добра нуждающимся, был очень кроток, строго нравственной жизни, так что я хотел было действовать на него, затронув струну его сердца, действовать на его добрые и кроткие чувства. Я старался представить перед его глазами божественный образ Спасителя в тех его чертах, где так ясно и так увлекательно выражается бездна Его любви к человечеству, Его кротость, Его благость и снисходительность к людям грешным, Его готовность всегда принимать кающихся и прочее. Он слушал молча; видно, что эти черты на него действовали, но потом вдруг сказал: "Ах, Александр Петрович, вы не знаете... но я не могу вам сказать всего того, что я..." - он махнул рукой, недосказав слова. Но я понял, что он подразумевал какое-нибудь видение, которое принял за откровение свыше. На это я сказал ему: "Любезный друг, ведь сатана иногда принимает вид и светлого ангела"; он ничего не сказал и ушел. Мне душевно было жаль этого человека. Может быть, Господь за его добрые дела и привлечет его к Себе. Если б он встретился с человеком образованным и в то же время твердым и просвещенным христианином, который бы заставил его полюбить себя, то, думаю, может быть, он обратился бы. Он имел свой дом, табачную лавочку и снабжал всех нюхательным табаком, и в том числе Пелагею Андреевну.

Когда известие о моем отъезде распространилось между рабочими завода, то интересно привести одно психическое явление, которое доказывает, что нет человека, у которого не сказывался бы тот внутренний голос, который вложил Творец в сердце каждого человека - только человека из всех живущих тварей, как существа разумного. Возбудить этот голос совести в падшем преступнике - вот благородная задача правителей! Мне предстояла дорога горами и лесом на колесах или плыть Леной. Дорога лесом была небезопасна, так как там кочевали обыкновенно беглые с завода и могли напасть и ограбить; но вот приходит ко мне мой приятель урядник и рассказывает, что вчера в обществе каторжников поставлено было сообщить всем и дать знать, что если я поеду горами и кто-нибудь из них тронет меня, то с ним расправятся своим собственным судом, - и это за какой-нибудь кусок холста и рубашку или какую-нибудь копейку! И это в среде отверженных, глубоко развращенных людей! Если же в сердце есть благодарность, это дитя любви, то это сердце, при благом воздействии на него снова любви, может скоро украситься многими добродетелями и возвратить утраченное добро. Повторяю, вот задача правителей!

После многих рассуждений решено было, что мне покойнее будет плыть Леной. Распростившись со своими знакомыми и с сердечным чувством сожаления с милым семейством, которое было истинною отрадою в моем изгнанническом одиночестве, и с милой ученицей моей, я был душевно растроган, так как видел, что и они разделяли мое чувство. Ученица моя сделала такие успехи, что отец не хотел оставить неоконченным начатое развитие и хотел поместить ее куда-нибудь в Москве, что потом и исполнил, как писал мне в Минусинск. Мы сели в тарантас с Василием Тимофеевичем, который взял и сына своего проводить меня и отправить к пристани. Тут уже была готова большая лодка с гребцами, и мы отплыли.

Днем наше плавание было очень приятно.

Левый берег Лены составляют высокие горы, одетые лесом, чрезвычайно живописные, так что я, любитель природы, с восторгом любовался чудной картиной гигантской реки с ее величественными, хотя и дикими берегами. Правый берег имел бечевник, и лодку нашу влекли довольно быстро две лошади, которые сменялись по станциям. Когда же наступали вечера, то необъятные тучи комаров, как полог, закрывали лодку, так что не было возможности дышать. Это была истинная пытка для меня. Рабочие все были вымазаны дегтем, да и все это народ был привычный к этим неудобствам местности, но я решительно не знал, куда деваться. Мне дали с собой огромный полог, под которым я и скрывался ночью; от духоты сон мой был очень плохой.

На третий день нашего плавания мы увидели скачущего по горному берегу тропинкой, на огромной высоте, казачьего урядника, с сумкой через плечо, в сопровождении казака и еще провожатых. Мне сказали, что это нарочный из Иркутска, так как это был обычный способ отправления правительственных депеш, а так как я ожидал своего перевода в Минусинск к брату, то что-то внутри меня сказало, что урядник везет Высочайшее повеление. Это так и было. Только что мы остановились обедать и я велел сварить себе уху из великолепного налима с молоками и принялся обедать, как вошел приехавший урядник и передал провожавшему меня депешу, где повелевалось довезти меня до Верхоленска, а там взять П. С. Бобрищева-Пушкина и ехать вместе в Иркутск, так как Государь соизволил перевести меня к брату в Минусинск, а Бобрищева-Пушкина к брату же его в Красноярск.

Я был в восторге и из глубины души возблагодарил великодушного Государя. В тех обстоятельствах жизни, в каких мы находились, всякое добро, всякое снисхождение, нам оказанное, возбуждали в сердце чувство глубокой благодарности. Оно и понятно: мы были лишены всех прав, нас можно было терзать, уничтожать, лишить даже того, что потребно для жизни и дыхания. И когда в этом безвыходном положении вам оказывают уважение, внимание, приязнь, стараются заставить вас позабыть о том, что вы уже не в том положении, в каком были прежде, и что для всех окружающих вас как будто этим несчастием стали еще выше, когда, говорю, видим на себе все это, понятно, что сердце так умягчается, наполняется такою любовью к людям, что кажется, будто оно прежде не чувствовало так сильно, не могло так любить, как теперь. Несчастливцу надо немного, чтобы сделать его счастливым. Вот поданная рубаха обнаженному, хотя бы и игрою в кости, но от этого не менее страдающему от холода; кусок хлеба голодному, слово утешения угнетенному скорбию, - какие благородные чувства благодарности породили в каторжниках и как смягчили их черствые чувства! Узнав о великодушном разрешении Государя соединить меня с братом, я уже был счастлив, хотя все же это была ссылка, тоже положение вне закона, но я был весел, доволен; я был счастлив в самом несчастии.

В Верхоленск мы приплыли после сильной грозы, и нам рассказывали, что в эту грозу рыбака на реке убило молнией. При выходе из судна мне показали квартиру Бобрищева-Пушкина, куда я и отправился; крепко мы обнялись с ним и от сердца возблагодарили Господа. Пушкин своею верою и истинно христианскою жизнью вполне уподоблялся первым христианам. Он еще в нашем заключении вел жизнь по образцу первых христиан. Так, он неделю работал (я уже упомянул прежде, что он был отличный закройщик, портной и превосходный столяр), в субботу же в вечерню он складывал все свои орудия, зажигал лампадку перед образом и занимался чтением Библии и других религиозных книг, или благочестивою беседою, или молитвой. Он, как между нами, был твердым и победоносным поборником веры во Христа и Его ревностным учеником, так он жил и здесь, делая добро, ухаживая за больными, помогая, чем мог, нуждающимся, беседуя о Царствии Божием и, вероятно, эта жизнь его была плодотворна, потому и что, когда мы ехали улицей большего села, то нас постоянно останавливали выбегавшие из домов жители и прощались с ним горячими объятиями. Все почти плакали, расставаясь с ним. Образцом его христианского смирения служит следующий рассказ.

Он не пропускал ни одной божественной службы; как прежде еще в каземате привык читать при служении, то и здесь он читал на клиросе. Так как он хорошо читал и внятно, то священник всегда поручал ему чтение, особенно Великим постом, когда много чтения при богослужении. Эта привилегия не понравилась одному дьячку, потому ли, что им овладела зависть за это предпочтение, было ли ему унизительно, - только он стал питать вражду против Пушкина и старался ему вредить, как только мог. Пушкин с радостью бы перенес все эти наветы и клеветы, но его сокрушало дурное и опасное состояние ближнего, и вот, вспомнив божественные слова Спасителя: "Добром побеждайте всякое зло", он во время говенья, перед исповедью, нашел его где-то и упал к нему в ноги, прося простить его и не питать на него злобы. Он вспомнил, что Христос велел оставить дар свой пред алтарем и прежде примириться с братом, если он имеет нечто на тебя. Враг его, зная, что Бобрищев-Пушкин человек благородного рода, "нежного", как народ выражается, воспитания, умный, ученый, кланяется ему в ноги, был так поражен этим смирением и побежден, что с этой минуты до самого отъезда Пушкина был искренно ему предан.

Приехавши вместе с ним в Верхоленск, мы теперь с ним ехали и обратно, но теперь с чувством более отрадным. Я ехал к брату моему и другу в Минусинск, областной город на Енисее, который славился в Сибири хорошим климатом, где даже на бахчах росли и дозревали арбузы и дыни, хотя не круглые. Там еще прежде нас был поселен наш товарищ из нижнего разряда Сергей Иванович Кривцов, в то время уже определенный на Кавказ; Бобрищев-Пушкин ехал в Красноярск, губернский город, где мог найти образованное общество, где уже был один из наших товарищей Семен Григорьевич Краснокутский, бывший обер-прокурор Сената, разбитый параличом и не владевший ногами; он был сослан просто на поселение. Правда, что радость Пушкина была отравлена; он просился туда, чтобы взять на свое попечение сумасшедшего своего брата, лишившегося рассудка в отдаленной ссылке и переведенного в Красноярск для пользования, но все же он мог облегчить его положение и мог надеяться привести его в сознание. Теперь мы ехали летом, когда природа представлялась нам во всей своей красоте, с самыми разнообразными живописными видами. По дороге везде виднелись богатые села с двухэтажными домами, окна которых с занавесками были уставлены цветами и другими растениями. В таких селах приятно было остановиться. Чистота образцовая везде. В дверях, в симметрическом порядке, расставлены были земледельческие орудия, телеги, бороды, плуги, сбруя - все это под тесовыми навесами; конюшни, полные лошадьми, превосходно содержимыми. Это довольство, лучше сказать, богатство и благоустройство поражали и восхищали нас, и когда мы сделали сравнение с нашими помещичьими селениями, с их курными избами, бедностью, неопрятностью, забитым населением, то это сравнение было очень грустно. Правда, что благоденствию много способствовали страшный простор, девственная почва, огромные леса, бесчисленные стада крупного и мелкого скота, табуны лошадей, но все же свобода сибиряков, никогда не знавших крепостного права, свободный труд более всего способствовали их процветанию.

Когда я видел Наследника Великого Князя Александра Николаевича (ныне, 1878 году, царствующего Государя Императора) еще мальчиком, катавшимся за Нарвской заставой в 1824 году на камчатских собаках, могли ли мы думать тогда, что этот царственный отрок, на наших глазах рожденный и возраставший, еще при нашей жизни совершит великое дело обновления Отечества, исполнит нашу заветную мечту, которую мы хотели осуществить революцией, мятежами и кровопролитием! Могли ли мы думать, что он совершит это возрождение движимый одними высокими побуждениями своего сердца, в котором, по выражению апостола, не тесно помещается весь его многомиллионный народ, что он освободит не только свой русский народ, но и все иноплеменные народы, подвластные России, и даже там уничтожит неволю, где невольничество досягало почти времен доисторических, как в Бухаре. Какая революция могла бы совершить без потоков крови то, что совершил божественною благостию вознесенный и увенчанный Царь! Не чудо ли это божественного всемогущества и милосердия? В несколько дней совершить то, чего другие или, лучше сказать, все народы достигали многие столетия, и достигали страшными потрясениями, злодеяниями, бедствиями, извращением человеческого разума, отрицанием Бога и всего святого! Он осенил себя всесильным знамением креста, которым осенить себя воззвал и народ свой, и Господь не постыдил его веры и его упования! Россия возрождена, путь к добру, правде и счастию указан и проложен! О, если бы мы все, русские, шли этим путем веры в Господа нашего Иисуса Христа под водительством огненного столпа нашей Православной апостольской Церкви, которая есть столп и утверждение истины, и исполняли бы заповеди Его, каждый на том месте, где поставлен, а не следовали бы чуждым нам учениям ложного мудрствования и безбожия, - то какое благоденствие водворилось бы между нами!

Приехав в Иркутск, мы пробыли тут несколько дней; помню, что были у губернатора Цейдлера, где обедали вместе с капитаном Головкиным. Тут я опять встретился с моим товарищем капитаном Николаем Викторовичем Головниным, начальником тамошней флотилии, который каждый день присылал за нами к обеду свой экипаж, и мы проводили у него целый день. Если он еще жив, то да примет свидетельство сердечной благодарности старого товарища и однокашника. Благородный, прямодушный, честный моряк и не мог поступить иначе с товарищем и другом в несчастии; но как не все имели тогда мужество принять с отверстыми объятиями политического преступника, хотя и товарища, а иногда и родного, страшась навлечь на себя гнев Царя, перед которым немногие не трепетали, то это действие моего товарища и друга показывает, какими высокими благородными качествами он обладал.

Распростившись с добрым другом, мы отправились в Красноярск и на пути остановились в Илгинской казенной фабрике у доброго друга нашего, поэта и товарища А.И. Одоевского. Недолго пробыв у него, мы с ним расстались и для этой жизни, и навсегда, потому что более уже не видались. Он умер от тифозной горячки на Кавказе, куда был определен вместе с другими по ходатайству бывшего тогда Наследником ныне славно царствующего Государя Освободителя. В Красноярске мы посетили Семена Григорьевича Краснокутского, у которого с Бобрищевым-Пушкиным и пробыли весь этот день. Он поселился на квартире, взяв к себе своего брата, который не был совершенно сумасшедшим, а только помешанным, все и всех узнавал. Затем, простившись с Бобрищевым-Пушкиным и Краснокутским, я уже один отправился в Минусинск к брату, куда и приехал дня через два или три.

17

Глава XIV. Минусинск

Приехав в Минусинск, я подъехал прямо к дому окружного начальника. В это самое время он передавал какие-то распоряжения секретарю Окружного совета. Когда я хотел войти в зал, где он ходил, то, увидя появившуюся какую-то фигуру, запыленную и запачканную, он бесстрастно сказал: "Подожди, братец". Я отступил в прихожую. Надо сказать, что на мне был серый байковый казакин, сшитый из байкового одеяла товарища нашего Евгения Петровича Оболенского, своими портными товарищами, между которыми был и он сам. Это было в Петровском остроге. Я приехал 8 июля - время самых сильных жаров, когда сухость сменяется иногда дождем и грязью; приехал на перекладной, и наружность моя должна была представляться особенно интересною, и надо удивляться, что он не бросил все дела и не обратился с любопытством ко мне. Затем, отпустив секретаря, он позвал меня.

Когда я объявил ему, что прислан на поселение, и назвал свою фамилию, он очень обрадовался и сказал, что уже давно они с братом моим ожидали меня, так как получено было уведомление от генерал-губернатора о моем переводе. Он дружески расцеловался со мной, тотчас послал за братом и велел дать чаю. Нужно ли описывать, какое счастие было снова увидеться с братом и другом и заключить друг друга в объятия! Теперь нам уже казалось, что мы вполне счастливы, - так немного нужно человеку, только что освободившемуся от оков и выпущенному на свет Божий из тюрьмы. Мы были еще молоды, мне не было 30 лет, а брат был тремя годами моложе меня. Наши политические страсти уже улеглись, а разум настолько просветился истинною верою, размышлением и беспристрастным изучением религиозно-философических вопросов, что уже ясно видел всю пагубу кровавых революций. Следовательно, нам теперь на поселении, где мы ожидали оставаться навсегда, предстояла новая жизнь. Мы должны были трудиться для своего безбедного содержания, могли пользоваться некоторою свободою заводиться и заниматься хозяйством, что было в нашем вкусе и характере, наслаждаться чудной природой, которую всегда страстно любили, - и этого для нас пока было довольно.

Пробыв некоторое время у окружного начальника, мы отправились на квартиру брата, с обещанием возвратиться вечером. У него по вечерам всегда собирались несколько человек ему близких, играли в бостон, который не мешал и разговорам, иногда очень занимательным. Квартира брата состояла из трех комнат, из которых я и занимал одну.

На этой квартире мы прожили более года, пока наши сестры не стали нам пересылать небольшой капиталец, отделенный нам из общей суммы, накопленной для семейства незабвенной нашей матерью. Тогда мы наняли другую квартиру, особенный домик в 5 комнат, где и устроились очень хорошо. Затем мы стали придумывать, какое нам избрать занятие, чтобы получать доход с наших денег. Но прежде описания нашей деятельности в Минусинске считаю нелишним описать как самый город, так и его обитателей.

Главный центр Минусинского округа был тогда маленький городок, называемый Минусинском, имевший с дюжину широких улиц, одну хорошенькую каменную церковь, зимой теплую, и при ней богадельню, где содержались старые и увечные, Гостиный двор порядочной архитектуры с колоннами, присутственные места, две площади, - словом, все нужное или необходимое для города. Он очень недавно переименован в город из села Минусы, жители которого только с тем согласились сделаться мещанами, чтоб им оставить все их поля, луга, пастбища, сенокосы и не изменять их прежних земледельческих занятий. В то время они продолжали заниматься исключительно хлебопашеством и скотоводством. Даже самые богатые не оставляли земледелия и скотоводства, и то и другое было доведено у них, как и у других сибиряков-старожилов, до весьма значительных размеров, так что от двух до трех сот голов и до 30 - 40 десятин посевов имели многие крестьяне. После посева все жители близ Енисея занимались рыболовством, чтобы запасаться рыбой на посты, а некоторые из стариков все лето проводили за самоловами для добывания красной рыбы и на продажу, но это такие, у которых было кому работать в поле и без них. Вообще благосостояние сибиряков-старожилов было замечательно.

Интеллигенцию Минусинска составляли чиновники разных ведомств, которых считаю долгом помянуть добрым словом за то участие и ту приязнь, какую все они оказывали нам во все время нашего там пребывания.

Минусинский округ был под управлением окружного начальника, который, по "Положению" Сперанского, был нечто вроде губернатора и председательствовал в Окружном совете. Эту должность при нашем приезде занимал коллежский советник Александр Кузьмич Кузьмин, человек лет сорока, высокий, толстый, несколько рябой, но с приятным, симпатичным выражением лица. Он воспитывался в Лесном корпусе, был умен, хорошо образован, начитан и остроумен. Все подчиненные очень любили его за доброту, снисходительность и вежливое обращение; вместе с тем, он не был слаб по службе, хотя характер имел самый мягкий и строго преследовал злоупотребления и особенно кляузу. Он ненавидел кляузы, и потому был противником даже грамотности в народе. В таком образованном либеральном человеке странно было видеть противника грамотности в народе, о чем мы с ним иногда и спорили; но он был убежден, что при тогдашних нравах и невежестве народа. "Грамотность, - говорил он, - есть язва: выучился писать, и тотчас же давай писать кляузные прошения, а как за это платят, то и подбивать на кляузы мало-мальски чем-нибудь недовольного человека". Но из того, что спичками производят пожары и ими отравляются, нельзя же запрещать их производство.

Александр Кузьмич очень любил свой город Минусинск и несколько гордился им. Оно и понятно; его заботливости город был обязан тем, что скоро стал очень приличным деревянным городом. Климат в Минусинске довольно мягкий, и хотя морозы доходят до 30 - 35°, но ненадолго, средняя же температура довольно высока. Летом жары в наше время доходили до 32° в тени по Реомюру. В одном только Минусинском округе росли на бахчах арбузы, хотя и не крупные, но это за отсутствием всяких плодовых деревьев, кроме китайских яблоков-пигмеев, и это преимущество округа Минусинского делало его какою-то обетованною землею для сибиряков и поселенцев.

С Александром Кузьмичом мы были в самых дружеских отношениях. Еще до моего приезда они с братом составили товарищество на табачную плантацию, и у них в этот год хорошо вырос и дошел табак, который там сильно требуется инородцами. Табак, для них пригодный, махорка, очень крепкий и ценимый ими тем выше, чем более он поднимает дерева, как они выражаются. Так как это не для всех понятно, то надо объяснить приемы их курения. Мы потом по делам часто бывали в их улусах и юртах и присмотрелись к ним. Сидя у костра, всегда флегматический татарин-курильщик прежде всего берет березовое полено, нарочно приготовленное и высушенное, наскабливает ножом известное ему по крепости табака количество тонких стружек, вынимает из кармана узенький продолговатый кожаный кисет, в котором с табаком затянута маленькая медная китайская трубочка, называемая гамзой; насыпает на ладонь в стружки табак, тщательно и долго мешает, затем набивает трубку, берет и кладет уголь на устье трубки, закуривает, щелчком скидывает уголь и в две-три затяжки втягивает в себя, как видно из физиономии, с величайшим наслаждением вес дым трубки, потом вытряхивает золу, непременно опять завязывает и прячет в глубочайший карман кисет, конечно, очень ненадолго: они много и часто курят.

На следующее лето еще продолжался посев табака, а уже потом мы занялись хлебопашеством и этот посев оставили, так как уборка его, рассыповка, развеска и рассушка дело довольно сложное. Но в Шуше, где жил смотритель поселений Илья Васильевич Кутузов, посев табака у него был в ходу, и у него же делались даже сигары. Это была особенная охота нашего товарища Фаленберга, жившего вместе с Кутузовым, с которым познакомлю далее.

Как я сказал, у Александра Кузьмича вечером всегда собирались на бостон, беседу и ужин. Эти вечера всегда были очень приятны, по великорусскому обществу, которое тут собиралось, а известно, что встреча с земляками в отдаленных и пустынных странах всегда почти производит дружеские и приятные отношения. Но, вспоминая об этих вечерах, нельзя не вспомнить очень забавного казуса, случившегося в начале его приезда окружным начальником и с началом его вечеров. Как окружному начальнику, ему, по положению, назначался ординарец или вестовой из забайкальских казаков. Эти так называемые казаки были просто мужики-хлебопашцы и скотоводы, не имевшие в себе ничего похожего на казаков действительных. Не менее того, казак этот должен был сидеть в прихожей у окружного начальника до самой ночи, и теперь уже в первый раз одетый в казачий синий кафтан, что, конечно, ему было весьма неудобно и неловко. Что делать одному весь вечер, как не спать, и вот он забирался на сложенный обеденный стол, так как стульев, по новости, в прихожей не полагалось, а сесть на пол - долго вставать, если неравно позовут; и так, облокотившись на стену возле печки, он начал дремать под говор и спор играющих в карты, конечно, усиленно прогоняя сон; но долее 10 часов борьбы не мог выдержать, заснул и вслед за этим с грохотом слетел со стола. В первый раз этот стук, конечно, заставил всех соскочить со своих мест и посмотреть, что случилось, но когда увидели опрокинутый стол и испуганную фигуру казака, расхохотались и забыли. Так как казаки сменялись, то эти проделки иногда повторялись, конечно, изредка. Когда это повторялось, то Александр Кузьмич со своею флегматическою улыбкою только замечал: "А, падает казак, значит больше 10 часов, господа, и пора закусить".

У Александра Кузьмича в России были родные; он имел там маленькое имение, а служба с тогдашним жалованьем для него, не дозволявшего себе никаких других бесчестных доходов, не представляла достаточных средств, особенно когда он стал семьянином, а потому он скоро вышел в отставку. Он приехал в Сибирь холостым и уже тут женился, и так же оригинально, как оригинален был его характер, вся его жизнь и его взгляды на жизнь. Мы у него бывали каждый день и заметили, что, несмотря на свою флегму, он был способен и к нежным чувствам, но никак не думали, чтобы он женился. Против него, на другой стороне улицы, жила молодая и прелестная вдовушка покойного ветеринарного врача, у которой он бывал, правда, довольно часто, но он посещал и многие другие семейные дома, и потому из этого нельзя было заключить о его намерении. Но вот однажды, когда мы жили во флигеле у казначея в доме против церкви, видим Александра Кузьмича прогуливающегося тихим шагом, как он всегда гулял, под руку с Екатериной Петровной, так звали вдовушку, и проходя мимо нас завернувших в церковь. Через полчаса они вышли и тем же порядком, тихой прогулкой возвратились домой; а на другой день узнаем, что они обвенчались. Тотчас же все служащие и живущие в городе его знакомые отправились к нему с поздравлениями. Мы с братом также от души поздравили его; и как жена его была дружески расположена к нам, то мы еще более сблизились с ними.

Старшая дочь была в возрасте учения, они просили нас давать ей уроки. Более занимался с нею брат, а когда он уезжал на пашню, то я заступал его место на время. После женитьбы он оставался не более года и уехал в Россию. Весь город провожал его с искренним сожалением, и действительно, лучшего начальника и добрейшего, приятнейшего человека нелегко найти. Но как вся жизнь наша проходит в свиданиях и расставаниях до самого конца жизни, то и мы с ним расстались. Как чудны пути Божий в судьбах человеческих! Можно ли было думать, прощаясь с ним навсегда, что мы встретимся с ним в России, уже совершенно в других обстоятельствах. Товарищ наш Сергей Иванович Кривцов, поселенный до нас в Минусинске, по возвращении с Кавказа сделался опекуном детей брата его, Павла Ивановича Кривцова, и предложил Кузьмину управление их имением в Балашовском уезде. Мы с ним увиделись в этом имении по возвращении с Кавказа, гостивши у сестры, которой имение было в соседстве, а после его смерти я занял его место, по предложению опекуна, с которого и начал свое русское хозяйственное поприще, потом продолжавшееся 18 лет.

На место Александра Кузьмича окружным начальником поступил бывший исправником Петр Афанасьевич Меркушов, тоже человек очень хороший. Конечно, он уступал Александру Кузьмичу в солидном образовании, но его приемы и обращение были весьма приличны и вообще он держал себя с достоинством.

За окружным, по важности места, следует городничий. В течение семилетнего пребывания нашего в Минусинске городничих переменилось трое. Первый, с которым мы сошлись дружески, был Илья Александрович К., добрый и благородный человек, очень набожный, не пропускавший в праздники ни заутрени, ни обедни и щедро подававший милостыню. Он хотя был человек одинокий, но как градоначальник, то у него также собирались по временам на вечера, а иногда обеды и завтраки. Но это бывало тогда, когда он был в нормальном положении, по временам же он страдал болезнью запоя, хотя сознавал вполне всю тяжесть и всю греховность для христианина этой все же произвольной болезни, так что однажды он прислал за мною и говорит: "Что мне делать?! Я погибаю. Если остановиться, боюсь удара!" Я на это ему сказал: "Не бойтесь этого, и если бы вас постигла смерть вследствие того, что вы решились для Бога пожертвовать даже жизнью, чтобы исполнить долг христианина, вы получите полное отпущение грехов". Он так и сделал. Это был человек прекрасной души. По выходе его был короткое время старичок-оригинал, выходящий из ряда всех оригиналов, как думаю, и из всех городничих. Невежество его было образцовым: он еще верил в сказочного Змея Горыныча, в чудо-юдо, и когда добивались у него толкования, то выходило, что он так называл крокодила. Все, что он в многолетней своей жизни видел и слышал, так перепуталось в его голове, что легче было понять человека, говорящего на непонятном языке, нежели его. Службу свою он называл шагами. "И вот, - говорил он, - я шагнул и сюда в городничие!" Прежде он служил на Аландских островах, где был, кажется, смотрителем госпиталя, и там-то, как рассказывал, он видел чудо-юдо и Змея Горыныча. За Змея Горыныча он, вероятно, принимал какой-нибудь метеор, а за чудо-юдо он мог бы принять кита, но киты не заходят в Балтийское море, и потому это осталось тайной. Подобное невежество в человеке, бывшем судьею в Каинске, как рассказывали, и наконец городничим, конечно, замечательно; но этому прошло уже более 40 лет, значит, воспитание его и грамотность относятся еще к прошлому или к началу этого столетия, да еще в Сибири, и потому неудивительно. Вот уже 30 лет прошло, как я служил на Кавказе, и тогда еще встречались офицеры, знавшие свое дело, порядочного поведения, закаленные в походах, то есть достойные полного уважения, но которых необразованность или, лучше, невежество в самых простых и обыденных явлениях природы были поразительны. Для образчика расскажу, как однажды в экспедиции в Чечне, после дневной перестрелки и сожжения нескольких черкесских хуторов и стогов сена, во время стоянки лагерем, мне случилось вечером прогуливаться с одним из старых кавказских офицеров перед палаткой. Между разговорами, зная, что я прежде служил в морской службе, он расспрашивал меня о море, и когда я рассказывал ему о моих плаваниях океаном, он вдруг спрашивает меня: "Скажите, пожалуйста, Александр Петрович, как вы на море избавляетесь от радуги?" Не понимая, что он хотел сказать, я спросил: "Как от радуги?" - "Да ведь радуга всасывает воду, и если попадет под нее корабль, то она ведь может всосать его вместе с водой". Тут только я и понял вопрос и объяснил ему, что такое радуга. Он полагал, что корабль, попавшийся под радугу, может быть увлечен в другое воздушное плавание по этому великолепному небесному каналу: как до сих пор Жюлю Верну не пришло в голову описать подобное путешествие? Как ни чуден был городничий в Минусинске, но жена его была возле него совершенной аномалией, указывавшей на то, как составлялись тогда, а иногда, может быть, и теперь еще, браки. Она была хороша собой, умна, приятна и вообще прилична в полном смысле слова. Дети их были прелесть, старшая дочь лет 14-ти обещала быть красавицей. Сама она воспитывалась в Петербурге; но что удивительно, так это то, что дамы в Сибири без особенного воспитания, без серьезного образования, выросшие в этой сибирской глуши, тогда еще могли достигать такой степени такта, приличия, любезности, что нельзя было не удивляться, откуда все это взялось; а между тем это было так действительно.

Третьим городничим был Ел. Анд. Он когда-то служил комиссаром на военном корабле, то есть заведующим всеми корабельными материалами и провизией, подчиненный вполне морскому начальству, начиная с вахтенного лейтенанта и далее. Так как мы были прежде морскими офицерами и еще служили в Гвардейском экипаже, то это обстоятельство очень расположило его к нам, так что мы пользовались особенною его приязнью. Он был вдовец, жил одиноким, но по временам к нему приезжала меньшая дочь, которая воспитывалась в губернском городе и жила с замужнею сестрою. Это была девушка восхитительной красоты, несколько восточного типа и в уровень со своею красотою была умна, развита не по летам умственно и очаровательна. Во время ее посещений Минусинска, мы, конечно, очень часто бывали у них, приглашаемые отцом, так как она находила удовольствие в нашем обществе.

За городничим следовал дом исправника господина Шихутского, не помню имени, человека очень хорошего и честных правил. Впрочем, в Сибири в наше время исправникам не нужно было брать взяток, так как волости, очень богатые в то время, общей раскладкой собирали суммы и платили им жалованье, зная, что казенным нельзя было жить. Дом этот был для нас самым приятным приютом. Жена его Анна Ивановна, урожденная Коновалова, дочь красноярского советника, того самого, который встретил нас, когда нас провозили с Нарышкиным и А.И. Одоевским в Читу. Она была хорошо воспитанная дама, очень умная, приятная, обладавшая в обращении тою милою непринужденною простотою, которая так привлекательна в молодой и хорошенькой женщине. Меньшая сестра ее, с нею жившая, во всем соответствовала ей. Они обе играли на фортепьяно, у них часто составлялись танцы и вообще было всегда очень весело. Их милое домашнее общество, когда не было гостей, было особенно приятно.

Далее следует казначей. Это был высокий, худощавый, крепкого сложения господин с самым простым выражением в лице, на котором, однако ж нельзя было не заметить свойства умных сибиряков - некоторой дозы хитрости. Он был очень оригинален во всех своих приемах, как-то втягивал в себя воздух и при каждом утверждении или рассказе всегда прибавлял свою поговорку: "Да, пра, без изъятия". У него прежде был одноэтажный небольшой дом против церкви; Александр Кузьмич подбил его распространить дом пристройкой и сделать мезонин. За лесом там дело не стояло, и вот дом перестроен, огромный мезонин перекинут через весь дом, который и стал красою этой местности; но тут случилась та беда, что так как парадные комнаты были велики и высоки с огромными окнами, то дом, сколько ни топили, был очень холоден, потому что все тепло поднималось в мезонин, чему, конечно, был очень рад доктор Дмитрий Васильевич Раевский, занимавший весь мезонин. Его это обстоятельство очень сердило, и особенно если кто-нибудь замечал ему об этом. К тому же еще, так как роль архитектора выполнял какой-нибудь подрядчик из крестьян, то мезонин, не приходившийся на капитальных стенах, осел и полы в нем покосились. Мы у него иногда проводили вечер и, входя в комнаты, хотя не ощущали живительной теплоты, придя к нему в сильный мороз, но, не желая огорчать его, говорили:

"А что, Дмитрий Гаврилыч, у вас, кажется, тепло"; тогда он, улыбаясь, поднимал кверху свою костлявую руку и, затягивая воздух, говорил: "Да, пра, без изъятия". У него также бывали званые вечера, на которые, как и на все другие, мы всегда бывали приглашаемы, где также танцевали. За ужином он никогда не садился за стол, а ходил вокруг, наблюдая, чтоб никто не отказывался от обносимого блюда, и тотчас же приступал с умилительною просьбою. Но особенно оригинальное обыкновение его было идти с лакеем, обносившим вино. Грешно подшучивать над теми, кто нас радушно принимал, еще радушнее угощал, но это не будет подшучиванием, а простым описанием особенности, при которой, помимо всей признательности моей и всей оценки его доброты и радушия, нельзя было внутренне не улыбнуться. Когда за ужином лакей предлагал разные вина, называя каждое, то если кто отказывался, он около самого уха самым тихим умоляющим голосом повторял: "Пожалуйста"; при втором отказе повторялось то же "пожалуйста", но после третьего, убедившись, что гость более пить не мог, он обращался к лакею, ожидавшему действия слова "пожалуйста", вдруг переменял тон и уже басом, грозно, говорил: "Не беспокой". Другую противоположность, но в том же роде, представлял секретарь, у которого также бывали вечера и с ужином. У этого произносилось тоже слово "пожалуйте" и также по несколько раз сряду: "Пожалуйте", но серьезным, без повышения, голосом, отрывочно, бесстрастно, как бы командуя и не допуская возражения.

Казначейство в Минусинске было образцовым по порядку, строгой отчетности и ревностному исполнению обязанностей всех у него служивших. Сын его от первого брака, молодой человек, был совершенный снимок с отца, так он был похож на него, как в физическом, так и в нравственном отношении. Этот скромный и тихий юноша любил свою службу до страсти; и то, что на другого производило бы одуряющую скуку, для него было наслаждением. Месячные отчеты, подведенные итоги, до полушечной точности, его радовали, как игрушка ребенка; он рассказывал о них с восторгом. Можно сказать, что по честности, аккуратности это казначейство, с казначеем во главе и его сыном, было действительно образцовым.

Затем следует окружной доктор Дмитрий Васильевич Раевский, тульский помещик и воспитанник Московского университета. Вскоре за Кузьминым и он уехал в Россию. Это был очень приятный, умный, добрый человек, хороший врач. Он-то жил в мезонине у казначея и похищал всю зиму его тепло.

В Минусинске командовал инвалидной ротой Александр Кузьмич Милютин, у которого мы также часто бывали. Жена его, Юлия Ивановна, добрая, милая женщина, очень благоволила к нам и всегда дружески принимала. У них много было детей, малмала меньше, которых нежный отец часто сам нянчил, припевая: "Милая, хорошая моя, чернобровая, похожа на меня", но на беду бровей-то у него и не было. В этом доме неизбежно и постоянно была игра в мельники, которая продолжалась бесконечно, что крайне утомляло нас, хотя все другие партнеры играли с наслаждением. Кто проигрывал последний, тот довершал здание на сукне стола - и это продолжалось иногда до 12 часов. Но нельзя не помянуть добрым и благодарным словом это милое, радушное и гостеприимное семейство. Вот все то доброе, простое общество, между которым мы прожили 7 лет нашей ссылки. Все это, собственно говоря, городское чиновное общество, а надо вспомнить также и тех граждан, мастеровых-старожилов, мещан и других, с которыми судьба свела нас в страннической нашей жизни.

Кузнечным мастерством в Минусинске занимался только один мещанин, а остальные были поселенцы скопцы, сосланные за эту секту. Там был один очень хороший слесарь, двое хороших сапожников, один из них, из Петербурга, поселенец, работал так, что и в Петербурге был не последним; а другой - сосланный черкес, который там приютился, женился и вовсе не жалел о своих горах и разбоях. Было и несколько очень замечательных портных. Главным из них считался жидок; но прежде он имел соперников в триумвирате портных, очень оригинальных, тоже из поселенцев, из коих знаменитейшим был по имени Трофим, который во время своего процветания выстроил даже себе большой дом и был в силе. На этом доме красовалась вывеска с надписью по-русски: "Трофим портной"; а по-немецки "Trophen dip", то есть "Трофим вор"; этой немецкой надписи, разумеется, никто не понимал, но она придавала важность его заведению, и он был очень доволен. А эту штуку сыграл с ним его благодетель Сергей Иванович Кривцов, декабрист, живший там на поселении. Этот Трофим, наконец, спился с кругу и, конечно, продал бы этот дом, если бы не вмешалось городское начальство, так как он имел маленького сына. Физиономия этого человека была чрезвычайно забавна. Толстый и большой нос, туповатые навыкате глаза, огромный подбородок и большой рот, где виднелись два-три зуба, и, наконец, маленький рост и кривые ноги. Он имел страшное самолюбие, ненавидел своего соперника жидка и приходил в ярость, когда его с ним сравнивали. Несмотря на это, он пропился и принужден был наняться к жиду в работники. Казалось бы, бесславие его было несомненно; не тут-то было; когда мы замечали ему об этом, то он, плутовски выглядывая поверх огромных очков, сидевших без всяких обоймов на его носу, наклонясь к уху, шепотом уверял, что тот взял его для того только, что сам не умел скроить фрака, который ему заказали. Думаю, что из всех портных это был из самых комичных, даже комичнее Куперовского в "Красном корсаре". Другой из триумвирата был некогда унтер-офицер Гвардейского егерского полка. До сих пор он не мог удержаться, чтобы не стать во фронт, когда говорил с кем-нибудь из чиновников. И когда был выпивши, то очень часто принимал то направо, то налево, точно по команде. Он шил очень порядочно, но также был подвержен припадкам запоя, и когда мы ему выговаривали и стыдили его, то он отвечал, что у него уже такая натура, вот только перегуляет два дня и опять пошел на целый год; но эта перегулка часто продолжалась по месяцу и более, так что раз он все пропил, и когда очнулся, то увидел себя в необходимости идти на прииски и наняться на целый год в простые работники. Поправившись, он опять возвратился в город, нанял работников и к нему тоже пошел Трофим. Третий был известен под немецкой фамилией Шнейдер, хотя имел русскую внешность и был чистый русак. Это был авантюрист, человек очень неглупый и страшный пройдоха; по его словам, он некогда ворочал сотнями тысяч, но, обанкротившись, попал в Сибирь. Он был и кожевником, и свечником, лил свечные формы и наконец тоже сделался портным; во всех ремеслах ему не было подобного, по его словам и самолюбию. Весь этот триумвират несколько раз пропивался и опять поправлялся. В один из таких перепоев прежде других поправился Николай, бывший егерь. Он нанял работников и в том числе двух из своих товарищей. Таким образом весь триумвират снова сидел чинно на верстаке. Когда же мы поодиночке спрашивали у них, то каждый уверял, что он хозяин, а те два - работники. Недолго продолжалось это торжество трезвости и трудолюбия; случились крестины у Николая; вкусивши заветного напитка, все они запили, снесли в кабак все свое житье, кто что успел, и исчезли. Один босой, в одной рубашке, в страшный мороз, пробирался к теще в село Тель за 40 верст, и, на удивление всех, пробрался и опять чинно засел на верстаке, но уже шил одни деревенские однорядки. Таков был скончавшийся цех портных в городе Минусинск. Впрочем, кроме "слабости", все эти портные были очень добрые люди.

Город имел также кожевников, разумеется, самых плохих. Хороший товар привозили из Казани и Томска, сыромятные же кожи для сбруи делали все горожане у себя дома. Столярный цех имел своим представителем старшего московского иконостащика, но который здесь делал только рамы. Он был человек князя Долгорукого и всегда с умилением и слезными гримасами рассказывал о прежней своей славе, о почете, в котором был он у управителя, о нашествии французов, с интересными и длинными подробностями; все это он всегда рассказывал со слезными гримасами, утирая глаза; но когда отнимал руки, то ни одной слезинки не было. Наконец, там был шляпник по фамилии Шляпников, который делал валенки и в то же время шляпы. Один крещеный жидок шил фуражки. Иногда наездом бывали обойщик, печник, штукатурщик, шорник, шерстобиты, колесники, словом, в Минусинске было очень мало настоящих ремесленников, но можно было все иметь, только с терпением.

Во всех странах света, при самых разнообразных положениях люди всегда находили, находят и до скончания века будут находить, чем развлекать и услаждать свою жизнь.

Так и в Минусинске составлялись гулянья первого мая и в Троицын день; а при Александре Кузьмиче однажды устроилось довольно далекое плавание целой флотилией, сперва по Енисею, а потом по Абакану, реке, в него впадающей, в инородническую Абаканскую думу, расположенную на самом берегу. В большом доме думы расположилось все общество; тут пили чай, после того гуляли по улицам татар, которые были очень довольны видеть такое большое городское общество и самого окружного начальника, почтить которого приехал сам Тайша, их властелин, особа очень важная, при появлении которого все его подданные падают ниц. После ужина был устроен фейерверк, на который собрались все иногородцы из дальних и ближних улусов. Их восторг и удивление выражались в самых разнообразных возгласах; а когда пустили шутиху, то вся толпа пустилась бежать, сперва с криками ужаса, а потом с хохотом, когда убедились, что вреда от этого огня не было. Потом на ночь все общество разместилось как попало, дамы по комнатам, а мужчины в большом зале и по юртам. На другой день в экипажах возвратились в город.

Все чиновное общество Минусинска осенние вечера проводило за картами; разумею одну мужскую половину; дамы же обыкновенно собирались поболтать кой о чем и чаще, разумеется, здесь, как и везде, о нарядах и модах, почерпаемых из какого-нибудь губернского образчика; иногда потанцевать под скрипку какого-нибудь музыканта, выращенного на крепостной почве и за что-нибудь сосланного на поселение. О музыке мы там совершенно забыли, кроме, впрочем, церковной, так как мы пели еще прежде в Петровском каземате, под управлением нашего регента Петра Николаевича Свистунова, а теперь здесь на клиросе. Во всем городе было одно фортепьяно у жены исправника. Но ни одни именины не проходили без вечеров и ужинов даже роскошных по обилию кушаний, вин и закусок. На все эти вечера и обеды мы были радушно приглашаемы и разделяли общие удовольствия, кроме танцев. В танцах же первенствовал из присланных туда уволенный с работ некто Лаптев, очень оригинальная личность. Он был родным братом бывшему когда-то корпусным командиром генералу Лаптеву и сослан в каторжную работу за то, что выдрал за бороду священника во время выноса Святых Даров и причащения. Он летал в экосезе со всевозможною претензией на грацию, и когда мы замечали ему, не без лукавства, о его ловкости, то он говорил: "О! Я в экосезе всегда экселировал". Он был уже при Павле I гвардейским, помнится, Преображенским офицером. Был большой любезник с дамами и помогал им в вышивании по канве: эту работу он, не знаю, как и где выучившись, действительно исполнял недурно, по отзывам дам. Без сомнения, в свое время он был в лучшем обществе по своему званию гвардейского офицера, по богатству и родству. Он занимался также поэзией и писал стихи, немного напоминавшие Тредьяковского. Это был тип тогдашнего русского образованного по тому времени дворянства, с московским акцентом, протянутою певучею речью. Он говорил по-французски, читал энциклопедистов, Вольтера и набрался, вероятно, той умственной чепухи, которая и подвигла на его хвастливо-безбожный поступок. Но в наше время он уже отрезвился и, конечно, считал свой поступок безбожным. Ему в то время уже было 60 лет, но, несмотря на свои лета, он очень любил танцевать и выделывал с строгою точностию все тогдашние па. За ним следовали кавалеры, которые, конечно, отдавали ему первенство и, может быть, старались достигнуть того же совершенства, не знаю только, успешно ли. Из этого можно видеть, что в Минусинске, не менее всех других уездных городов, жили общественною жизнью, веселились по-своему и обильно угощали гостей. Думаю, что начало этому положил Александр Кузьмич, затем его преемник, выстроивший себе прекрасный большой дом с большим залом, где могли танцевать без всякого стеснения. На святках играли в фанты, наряженные разъезжали по домам, везде принимались и угощались. Но надо заметить одну черту в угощении, собственно принадлежащую Минусинску или вообще тому краю.

Это - угощение неподслащенною и крепчайшею наливкой, непременно перед чаем подаваемою; другая особенность - настойчивое потчевание, что, конечно, доказывает прекрасное качество хозяев - их радушное гостеприимство и твердое желание, чтобы гость был вполне упитан, упоен и вынес из дома полное довольство.

В наше же время начала развиваться в Минусинском округе золотопромышленность; город много оживился приездом разных поверенных, горных штегерей, приказчиков и других служащих на приисках. Сбыт произведений увеличился, как усилилась с золотой горячкой и порча патриархальных нравов. Для розысков золота приехали капиталисты, и первым - екатеринбургский купец Михайло Григорьевич Крюков, молодой человек очень приятной наружности. Он явился с визитом к окружному в черном фраке, в белом галстуке, с круглой шляпой - полным джентльменом. Тут и мы с ним познакомились, и как нас очень интересовало это дело для будущих наших хозяйственных планов, и как он оказался человеком очень практичным и очень хорошим, то мы скоро сошлись с ним. На следующий год он же приехал с родственниками своими Яковом Ивановичем Расторгуевым и Александром Петровичем Колесниковым. Золото уже было найдено, прииски и контора были устроены. На эти-то прииски мы начали потом поставлять свои произведения: муку, крупу, говядину. Колесников был юноша лет шестнадцати, очень умный, скромный, с прекрасным направлением, которого мы с братом и все наши товарищи очень любили. Дядя его Яков Иванович Расторгуев, тогда еще молодой человек, только что начинавший золотопромышленную карьеру, теперь уже отец 16 или 17 детей, истинный патриарх и, как я узнал, выдающийся общественный деятель в своем крае. Я недавно здесь, в Москве, увиделся с ним, и это свидание произвело на меня самое отрадное впечатление. Вот, подумал я, в каких людях сила России, а их, конечно, много - много неведомых и невидимых. Вместо очень молодого человека, искателя золота, теперь предо мной стоял человек с окладистой черной с проседью бородой, крепкого сложения, с умным выражением лица, горячий патриот, но патриот чисто русского закала, без малейшей примеси чего-либо чуждого; правда, несколько старой Руси, но гораздо больше новой, по идеям прогресса, свободы, но свободы в строго русском православном духе. Третий из наших друзей, Михаил Григорьевич Крюков, в том же роде и духе, но он, к несчастью, ослеп еще в молодых летах и потом умер.

18


Глава XV. Жизнь в Минусинске

Теперь приступлю к описанию нашей жизни. Жизнь наша в Минусинске впоследствии была очень деятельна; но сначала мы не знали еще, за что взяться; наконец решились заняться рыболовством, так как Енисей чрезвычайно богат всевозможными сортами рыбы. Недолго думая, мы наняли рыбака за 10 рублей ассигнациями в месяц, купили лодки, самоловы (это большие крючки, бечевками привязанные к толстой веревке, называемой хребтинкой). Лов производился следующим образом: поперек реки с одного конца хребтины бросают якорь, чтоб не снесло веревки течением, а с другого конца - поплавок; таким образом самолов, протянутый на значительное пространство, пересекает часть реки, и рыба, проходящая под самоловом, зацепляемая крючком, останавливается; рыбак на лодке берет хребтину от поплавка и, вынимая ее постепенно, осматривает крючки, и на котором оказывается рыба, он ее снимает и бросает в лодку.

Когда все было готово для ловли, мы на двух лодках отправилась из города по протоку Енисея вниз по течению. В одной лодке с рыбаком были все самоловы и принадлежности ловли, а в другой, меньшей, отправились мы вдвоем с братом; один правил рулем, а другой - веслами. Берега Енисея восхитительны! Это высокие скалистые горы с самыми фантастическими и разнообразными очертаниями. Иногда эти утесы нагромождены одни на другие, как будто какая-то страшная сила внезапно окаменила волновавшую массу и она стала хребтом гор. Иногда эти массы действительно представлялись в виде гигантских волн, внезапно какою-то силою превращенных в твердые скалы, так что сохранили вид волн, с загнутыми когда-то пенящимися верхушками.

Наконец из протока мы выплыли в самый Енисей, которого ширина с островами простирается на несколько верст. В русле своем, окраенном гигантскими по высоте берегами, быстрота его почти водопадная. Вся поверхность его в тихую погоду покрыта бесчисленными кругами. Хотя мы некогда были моряками, и не трусливыми, но вид огромной реки, помчавшей нашу маленькую ладью, страшное течение, попадавшиеся огромные корни (вековые деревья), вырванные водой с низменных местностей берега, озадачили нас, и мы с братом, переглянувшись, увидели, что надобно было работать веслами из всех сил, чтобы переплыть поперек такой реки к другому берегу. Здесь мы на острове, по указу рыбака, должны были расположиться; а быстротой течения нас могло снести так далеко, что ночь застигла бы нас одних где-нибудь у берега, откуда подняться нам, не знакомым с местностью, не было никакой возможности. По счастию и по сноровке моряков, мы, наконец, пристали к острову, называемому Березовым. С нами был самовар, чай, сахар, белый и черный хлеб, кастрюли и все нужное для кочеванья. Дело шло уже к вечеру, и мы с рыбаком едва успели поставить самоловы. Затем мы принялись за чай, и каждый поймет, как он был приятен после таких усиленных трудов, как переправа на гребле через такую широкую и быструю реку; с каким наслаждением мы выпили по нескольку стаканов и выкурили по нескольку трубок. Мы расположились под тенью великолепного тополя, заменив стол стволом другого тут же лежавшего дерева, а стулья обрубками, обделанными топором рыбака. Разложили костер, устроили рогульку для котелка, и затем, к ночи, работник отправился осмотреть самоловы: не попалась ли какая-нибудь рыба на крючок. Не доплывя еще до половины хребтинки, он снял порядочную стерлядку, которую и сварили на ужин. Хотя уха была без всяких гастрономических приправ, кроме, впрочем, луку, который у нас был с собой, но она была так вкусна, что, думаю, ни один из богатых гастрономов не ел своей роскошной ухи с таким удовольствием. После ужина, помолившись Господу, мы разостлали свои войлоки, укрылись шинелями и под гул течения гигантской реки и оклика ночных птиц уснули сладчайшим сном. Остров был расположен у подошвы высокой конусообразной горы, как раз против протока, называемого быстрым по чрезвычайной быстроте течения, который отделял остров от берега. Гора эта, чрезвычайно живописная, называлась Самохвалом. Предание говорило, что она так названа потому, что один туземец из енисейских инородцев, наездник, похвалился, что съедет с нее верхом до низменной полосы берега, на которой росли огромные деревья. Гора так крута, что он, пустившись в этот путь, не мог сдержать коня, который покатился вместе с седоком, и, кружась со страшною быстротою, был убит и унесен Енисеем.

Осмотренные самоловы доставили еще несколько стерлядей и других рыб, которые и были на привязи пущены в воду. Затем, собрав свои вещи, мы отправились домой, а рыбак наш занялся устройством шалаша для себя и для нашего приезда.

Мы неоднократно посещали свои самоловы, которые потом переносили с одного места на другое. Промыслом этим мы занимались несколько месяцев; увидев, что он кроме своего стола давал не более того, что стоил нам рыбак, мы его прекратили, имея всегда рыбу очень дешево, так как фунт красной рыбы продавался по двадцати копеек ассигнациями. Правда, что эта новая для нас кочевая жизнь среди чудной природы была восхитительна и доставляла самые чистые, высокие наслаждения, но по трудности переездов, перекочевки с одного места на другое и по ничтожной выгоде мы его оставили.

В самом начале нашей жизни в Минусинске приехал богатый золотопромышленник Кузнецов и, видя, что мы не имеем еще занятий, предложил нам место в своих приисках с жалованьем по четыре тысячи рублей; это для нас было бы очень хорошо, но как при этом нужно было выехать из города на прииски, то окружной начальник спросил генерал-губернатора, тот представил об этом в III отделение, откуда было в этом ходатайстве отказано. Когда было нам отказано в приисках, получено было предписание окружному начальнику устроить на берегу Енисея овчарни на 7000 русских овец и присланы были мериносовые производители. Это был опыт, не помню, самого ли правительства или какой-нибудь компании, о которых, впрочем, тогда еще не было и помина, но все же опыт был очень удачен, так как в третьем колене овцы уже имели очень тонкую шерсть. Окружной начальник определил временно управляющим овчарней моего брата, пека он не получит разрешение свыше. Представление ходило несколько месяцев, в течение которых он и занимался овцеводством, но потом был получен отказ. В это время для этого занятия мы купили первую свою лошадь и легонькую тележку, в которой и ездили в овчарню, расположенную на острове по другой стороне протока Енисея. Потом купили беговые дрожки, санки и мало-помалу стали обзаводиться.

Находя, что, живя на наемной квартире, неудобно было иметь огород, который бы доставил нам приятную и полезную работу, мы купили небольшой домик, состоявший из двух чистых комнат и передней. Площадь перед домом летом покрывалась травой и представляла зеленеющийся луг. Двор был обширный, покрытый тесом, амбары, кладовая из превосходного леса, а за двором, сзади усадьбы, был огород и большое место. Купивши дом, мы наняли пахотную землю, оставленную прежними владельцами, конечно, за бесценок, в количестве шестидесяти или семидесяти десятин. Купили лошадей, бороны, наняли работников и сделались в полном смысле фермерами.

Пашня наша была в двадцати верстах от города на значительной возвышенности. Почва была превосходный чернозем. Мы наняли таких работников, которые сами делали и плуги, и бороны, разумеется, то, что в них было из дерева, а железо покупали и оковывали в кузнице, которой хозяином был скопец Герасим, отличный человек, у которого была хорошенькая взрослая дочь и, что было удивительно между этими фанатиками, не принадлежавшая к секте.

Вместо рыболовного кочевания мы стали вести кочевую жизнь земледельческую, пока не устроились окончательно. Первый год мы устроили себе шалаши, называемые в Сибири станаши. Это очень хорошее и теплое помещение. Вбиваются крепко в землю четыре столба, довольно толстые, на них кладутся и крепко утверждаются перекладины, а к перекладинам наклонно прикрепляются толстые доски, одеваются дерном и прижимаются драначками. Сверху оставляется отверстие для дыма, в середине выкладывается кирпичом место для огня, на очаге варят кашу, щи, тут же и кипятится вода для чая.

Первый год мы устроили для себя такой стан и в нем кочевали до осени, а между прочим начали строить большую избу для рабочих, и так как она была пятистенная, то возле рабочей казармы была наша комната, светлая и очень уютная. Около избы был устроен ток для молотьбы, а по обеим его сторонам два овина для сушки снопов зимой. Эта изба была выстроена красиво, с большим кольцом и покрыта тесом. Вокруг и далее расположены были группами большие, хотя и редкие березы. В близлежащем овраге бежал родник, откуда брали воду для питья и чая. Кроме родника на пашне были выкопаны небольшие пруды для поения и купания лошадей и коров.

Первый год, как я упомянул, мы кочевали в так называемом стане, в котором одна сторона была наша, а другие две занимали работники со своими котомками. Когда земледелие сделалось нашим постоянным занятием, мы с братом чередовались по неделе. В понедельник один из нас уезжал на пашню, а другой оставался дома и занимался в школе, которую мы устроили по просьбе мещан, крестьян близлежащих сел и некоторых чиновников. Небольшое количество учебников грамматики, географии, истории и арифметики было у нас с собой; арифметику же мы преподавали по Франкеру с лекций Бобрищева-Пушкина, читавшего в Петровском еще каземате. Конечно, учение наше ограничивалось правильным чтением, хорошим и несколько правильным письмом, основными краткими понятиями о географии, Священной и русской истории. Через несколько лет мы имели утешение видеть учеников наших поступивших одного в казначейство, другого в волостное правление писарем, а других теперь уже не припомню. Школа имела в разное время до двадцати учеников. Главная наша цель была с развитием ума внушить правила чистой нравственности, разумной религиозности, честности и уничтожения дурных привычек, в чем, как кажется, мы с помощью Божиею и успели. Между учениками нашими был и татарин, сын тамошнего кочевника, богача Чирки Каркина, который просил поместить его у нас в доме на жительство и по окончании учения подарил нам жеребца своих табунов. Далее я еще упомяну о нем.

Устроившись в своей жизни, мы, чтобы не совсем погрязнуть в материальных заботах, начали переводить с английского языка "Завоевание Гренады" Вашингтона Ирвинга. Мы еще в Минусинске кончили перевод, который и до сих пор хранится у меня в рукописи; на пашню же брали книги для чтения в свободное время. На пашне в стане мы помещались довольно удобно. Отгороженное досками место, чтоб не разваливалось постланное сено, покрывалось ковром, а на ночь простыней. Бедствие мое сначала заключалось в том, что в этом зимнем стане гнездились мыши, с которыми я никогда не мог ужиться, но тут моим избавителем был мой крестник Петр, который стрелял в них из лука без промаха, как только покажется какая-нибудь из них. Перед сном он обыкновенно тщательно перебивал сено и осматривал дерн. В дождливое время все работники забирались в стан. Вместо чая они делали себе настой из кореньев шиповника, которые выпаривали, и довольно густой настой пили, находя его очень вкусным. Всех других пить этот чай научил крестьянин из поселенцев Тихон, большой краснобай, очень умный и знаменитый сказочник. Он знал пропасть сказок, из коих некоторые были очень забавны; рассказываемые с присказками русского юмора, они часто действительно возбуждали искренний хохот. Убирали мы сено и хлеб с найма и подесятинно, и с копны. Он был в числе этих работников. В рабочие дни, еще на заре, лошади уже запрягались в сабаны и отправлялись пахать. Сабаны - это небольшие плуги, переделанные и упрощенные из больших малороссийских плугов, весьма удобные; они не имеют резака, а два сошника, из коих один с загнутым пером вместо резака и называется муженьком, а другой, плоский, - женкой. Ими пахать очень легко и можно пахать мелко и глубоко. Сибиряки, поднимая пласты, берут очень мелко, сберегая плодоносный чернозем, а после известного периода времени прибавляют глубины, чтобы захватить свежей земли, что составляет тоже удобрение; к тому же, там система переложная, конечно, по обилию земель. Только один хлеб снимается, а на другой год земля отдыхает, но не пустует, порождая сорные травы, а пашется, боронуется и во второй раз пашется к осени, так что на следующий год она готова к посеву под борону или под соху. Гречи там тогда не сеяли, только мы ввели ее посев. Как по Волге господствует каша пшенная, в Велико-россии - гречневая, так в Сибири - ячменная или ячневая. Мы сеяли гималайский ячмень многоплодный. Вместо ржи там сеется яровая рожь, или ярица. Из нее хлеб гораздо белее против озимой ржи.

Когда наша изба и горница были готовы, мы подняли из города образа и на всех полях служили молебны. Крыльцо было убрано ветвями, полы травой и цветами. После молебна образа были внесены в избу, все окроплено святой водой, затем последовало угощение чаем и пирогами. Образа несли мы сами, ученики наши и работники, на расстоянии от города двадцать верст.

На пашне мы вставали вместе с зарей, когда запрягали лошадей, обходили все работы, посев, бороньбу, пахоту. Свежий утренний воздух, напитанный ароматом цветов, усыпанных бриллиантами росы, уже с утра радостно настраивал чувство; и во время этой хозяйственной прогулки я обыкновенно выполнял свою утреннюю молитву, и как сладостна была эта молитва среди чудной природы и уединения! Сколько благодарных чувств возникало в душе при воспоминании всего тяжело уже минувшего; в таком настроении я был совершенно доволен своей судьбой.

Обойдя все работы, я возвращался в дом, где уже на разложенном огне "а очаге кипел чайник. Петр уже приготовил посуду, и я принимался за чай, выкуривал свою трубку, читал или писал свой дневник. Это было время отдыха. Потом снова ходил по работам, что продолжалось целый день. Когда возвращались лошади и работники, я также возвращался с ними. Лошадям задавали корм, а работники садились обедать. Кушанье как им, так и нам готовила стряпуха, жена одного из них. Когда работники обедали, мы иногда садились возле них, слушали их разговоры, в которых и сами принимали участие.

Несмотря на неразвитость нашего простого народа, беседы с ними были очень занимательны. Кроме того, что они чрезвычайно практичны во всем, что касается их быта, но им доступны по простому здравому смыслу и более серьезные, даже отвлеченные идеи, конечно, более из бытовой или религиозной сферы, так как православие глубоко проникло во весь наш народный организм, и проникло незаметно, несмотря на то, что народ наш не имел воспитания и, к сожалению, редко слышал даже и проповедь, но он как бы с молоком матери всосал веру, и веру правую, и крепко держится ее. Проведя много лет моей жизни в близком сообщении с простым народом, я убедился в этом. Наши реформаторы обыкновенно говорят, что русский крестьянин, как дикий, поклоняется иконам, как идолам, что ставят в упрек ему и даже православию. Но наши мыслители-реформаторы, не имеющие понятия о своей Церкви и своем народе, основывают свои мнения всегда на каком-нибудь непременно извращенном факте. Сколько я видел из разговоров с ними, я убедился, что народ наш поклоняется иконе не как доске или холсту, вмещающему в себе силу, а поклоняется изображенным на них Спасителю, Богородице и тем прославленным Самим Богом святым, в которых Он обитал при жизни их во времени, как обитает в вечности. Что в народе развито суеверие и иногда весьма грубое, то это справедливо; но суеверие есть достояние большинства людей, многих очень образованных и даже самих безбожников.

Все наши работники были ссыльные поселенцы, то есть по закону преступники; и вот что я должен сказать о них с полным беспристрастием, а именно, что все они, за исключением одного, были не только хорошие, но и очень хорошие люди. Наступившая ли реакция в их внутреннем состоянии или то, что каждый человек есть смешение добра и зла, и что даже в тот момент, когда он совершал зло, его увлекала какая-нибудь страсть, мгновенно им овладевшая, а прирожденное добро только уступило в ту пору, чтобы снова и крепче утвердить свою власть, - только наши работники-поселенцы, то есть ссыльные, осужденные законом, вероятно, уже были в том состоянии, когда отступившее некогда добро снова овладело их природой; я тут не разумею тех злодеев, которые под влиянием духа зла совершенно извращают природу человека и делают ее зверообразною.

Первый работник наш был Яков Петров, сосланный из Саратовской губернии еще по помещичьему праву, по наговору бургомистра, как он рассказывал, а по правде или неправде - знает Бог и его совесть, но у нас он жил шесть лет вплоть до нашего отъезда на Кавказ и во все время был честнейшим и добросовестным работником. Другой был владимирец Никифор, очень бойкий и умный человек - тип великоруса, грамотный и способный на всякую работу. Третий - Андрон, литовец, очень кроткий и совестливый человек. Четвертый - саратовец Конон, звали же его работники Кона Егорович, маленький человек и большой говорун. Этот был сослан за первый опыт конокрадства вместе с учителем своим, подговорившим его, еще молодого, на этот подвиг. Он у нас жил тоже шесть лет и был отличным работником. Все эти люди были трезвого поведения, хотя в храмовые праздники и другие случались с ними и прорухи, забирали их в полицию, откуда, протрезвившись, посылали нам прошения об их освобождении, обещаясь уже впредь не довести себя до такого сраму. Мы их, разумеется, освобождали с хорошей головомойкой, и дело шло своим порядком. Один из неудачных работников был Гаврило, которого и физиономия не обещала доброго, но в это время нам нужно было прибавить работников, и мы его взяли. Он был сослан за бродяжничество, как рассказывал. Мы указывали ему вред такой жизни, которая вела его к преступлениям, но он не сознавался и уверял, что теперь уже намерен оставить такую жизнь, к которой было пристрастился, и хочет жить честно на одном месте. "А то, бывало, - говорил он, - как кукушка закукует, то так и тянет в лес". И действительно, как только закуковала кукушка, он в одну безлунную ночь, собрав лопать своих товарищей (так в Сибири называют вообще одежду), скрылся, то есть бежал, и, конечно, в лес, так что кукушка оказалась сильнее его решимости жить на одном месте. Не знаю, что удержало его сесть на одну из лошадей нашей конюшни. Посовестился ли он того, что нарушил свое обещание нам, или опасался, что за лошадь его сильнее будут преследовать. С тех пор мы о нем не слыхали. Но самый оригинальный из наших работников был так называемый Кона Егорович, бывший конокрад. Он оставил в России молодую жену и маленького сына, которых выписывал приехать к нему; мы обещались поместить ее у нас стряпухой к работникам, а сына воспитывать. На его письма не было ответа, так что он наконец потерял надежду, полагая, что она вышла замуж. Однажды через Минусинск проводили партию ссыльных и вдруг Конон является к нам и просит позволения жениться. Мы сначала подумали, что он нашел невесту между горожанками, а оказалось, что он просит взять женщину из партии ссыльных, отправлявшихся далее. Мы старались представить весь риск такого выбора, но оказалось, что ему крепко приглянулась одна молодая женщина, кунгурская горожанка, и он уже имел ее согласие. Нечего было делать, как исполнить его желание, и мы через окружного начальника в тот же день устроили это дело.

На другой же день была свадьба, и я должен был благословить их. Его Варя действительно оказалась очень недурна собой, не более двадцати двух лет, и несмотря на все то, что она должна была перенести, бывши под судом, конечно, заключенная в остроге, сделавши несколько тысяч верст с партией, сохранила всю свою южную свежесть. С тех пор мне уже не было другого имени, как "батюшка родимый". Не знаю, за что она была сослана, мы не поднимали этой завесы, за которой скрыты человеческие страсти, человеческие преступления, причины их и побуждения; но в новой жизни своей она оказалась кроткою женщиной, работящею кухаркой и верною женою; по крайней мере, не было у нас случая проявления какого-либо неудовольствия между мужем и женою или несогласия.

19

Временным работником был тоже у нас из казанских татар, преоригинальная личность как по наружности, так и по флегматическому характеру. Однажды за обедом на нашей полевой заимке работники, которые любили его за его кротость, подшучивая, уговаривали его вступить в крещеную веру, доказывая ему, что Магомет его был не пророк, а обманщик. Он с обычной своей флегмой кротко отвечал: "Христианская вера добрая вера, и наша тоже вера добрая, а если б она была худая вера, то Царь не строил бы нам мечетей, а велел бы креститься". Я старался объяснить ему, что Царь не строит и не приказывает строить мечетей, а дозволяет, потому что лучше какая-нибудь вера, чем никакой; Церковь наша не позволяет никого насильно крестить, а крестит тех, которые пожелают, и то прежде еще обучат Закону Божию; он как будто уразумел довод и замолчал. Вот какое понятие о терпимости имеют наши невежественные инородцы, и это особенно можно относить к сибирякам-язычникам, которым прямое покровительство оказывают наши же христианские власти; как было прежде, так и продолжается теперь, по свидетельству миссионеров. Без сомнения, это оттого, что между этими полуцивилизованными чиновниками царствует общее нашей интеллигенции равнодушие к вере. Эти великие философы считают равными все веры, потому что сами не имеют никакой. Этот флегматический татарин однажды удивил нас своим спартанским подвигом. Он почему-то находил нужным пускать себе кровь ежегодно. Когда пришло это время, он просил нас позвать фельдшера для операции, но мы просили нашего доктора, хорошего знакомого, осмотреть его и ежели нужно - пустить ему кровь. Доктор, осмотрев, нашел ненужным кровопускание и что-то прописал ему. Крайне недовольный отказом, он отправился к себе и шилом сам себе проколол жилу; как он ее нашел и как совершил эту операцию - это осталось для нас тайной. Когда я увидел его с забинтованной рукой, он улыбнулся, довольный, что надул доктора.

Наша кухарка, она же и экономка, которая заведовала всем нашим хозяйством и бельем, была туземка, смешанной русской и татарской крови, сирота, воспитанная в доме священника и выданная замуж против воли за туземца, жившего в работниках у того же священника. Это была молодая женщина двадцати двух лет, очень хороша собой и, по своей честности, способности и преданности, была для нас с братом истинным кладом. Муж ее жил на Абакане у одного думского письмоводителя. Она была так хороша, а главное, так умна, что впоследствии, когда овдовела, уже после нашего отъезда на Кавказ, на ней женился наш товарищ и друг Н.А. Крюков.

Зимой мы также чередовались с братом и по неделям жили на заимке (по-здешнему хутор), так как там производилась молотьба пшеницы, овса, ячменя, ярицы, и это время, конечно, было поскучнее, не то что летом. Но вот через три года приехали в Минусинск, тоже на поселение, Крюковы, наши товарищи, и так как они приобрели также пашню, по нашему примеру, и около нас, то мы уже жили на заимке с Николаем, с которым были дружны еще в нашем заключении. Какая была радость, когда в один прекрасный летний день мы увидели остановившуюся у наших ворот бричку и выходящих из нее наших друзей и товарищей! Как крепко обнялись мы, сколько расспросов об оставшихся товарищах и о наших милых незабвенных дамах; они же расспрашивали о нашем бытье-житье; расспросам и ответам не было конца, и только поздняя ночь и сон положили им конец. Помню, что в эту самую памятную ночь была гроза, лил дождь, и у нас, под шумок, украли из кладовой провизию.

С их приездом и полевые занятия наши стали много приятнее, потому что нам всегда сопутствовал Николай. Это был человек кипучей деятельности, он полюбил хозяйство и повел дело очень хорошо. Братья Крюковы оба служили во Второй армии, тогда еще под начальством графа Витгенштейна; старший был его адъютантом кавалергардского полка, а младший Генерального штаба. Он прежде был в университетском пансионе, кончил же в училище колонновожатых у Николая Николаевича Муравьева.

Они также купили дом недалеко от нас, завели домашнее хозяйство, которое исключительно принял на себя Александр Александрович. Он был большой гастроном и не любил полевого хозяйства, которым занимался исключительно меньшой брат; вставал и ложился он поздно, проводя вечера у окружного Петра Афанасьевича или у кого-нибудь, где собирались на бостон и вист. Одно воскресенье положено было обедать у нас, а другое у них. Если кто-нибудь из знакомых приезжал в город, то останавливался или у нас, или у них. Вместе с ними приехал тоже на поселение Иван Васильевич Киреев, который и жил у нас; потом еще приехал с большим семейством И. Осипович Моз., так что наше общество увеличилось значительно.

Все, что приезжало в город из образованного класса людей, как-то: ученые, иностранцы, приезжавшие попытать счастья на золоте, или ученые, командируемые с какою-нибудь ученою целью, - все это группировалось около нас. Между этими господами были личности очень приятные.

Так, два года сряду посещал Минусинск берлинец Лессинг, потомок писателя, как он заявлял. Он ездил в Саянские горы для барометрического измерения гор. Это был славный молодой человек, очень умный, ученый, занимательный, но в то же время и несколько забавный по своему немецкому самолюбию. Например, он выдавал себя за хорошего ездока, тогда как был очень плохим. Он возил с собой уральское казацкое седло, находя его очень покойным для долгой верховой езды, что и справедливо. Ему привели даже оттуда казачью лошадь. Однажды мы собрались с ним на тетеревов оба верхом. Подо мной была молодая игреневая лошадь, ходившая иноходью, до того покойная в езде, что я делал на ней, бывало, верст тридцать, ездивши в улусы за покупкой скотины и приезжал домой, как будто не ездил. Возвращаясь с охоты, неудачной, так как тетеревов не видели, я заметил, что немец мой на рыси был не совсем по себе, фигура его изображала это. Мне пришло в голову испытать его наездничество, и я стал понемногу прибавлять иноходи; вижу, что его стало крепко привскидывать; видя же сбоку его страждущую физиономию, хохотал внутренне. Он несколько времени крепился, но наконец не выдержал и взмолился ломанным русским языком, и мы поехали шагом, но я едва мог сдержать разбиравший меня хохот. При отъезде в Саянск он пожелал и нас сделать маленькими участниками его ученых работ, оставив нам свой стеклянный термометр, и просил делать метеорологические наблюдения, что и исполнялось братом аккуратно, записывалось и потом передано ему.

Потом был у нас астроном Федоров, один из замечательнейших ученых того времени: кажется, он был помощником Струве в Пулковской обсерватории. Он был командирован для астрономического определения широт многих из сибирских городов. Это была чудная и симпатичная личность, какую редко можно встретить: что за кротость, что за безмятежное спокойствие, что за мягкость и ровность характера. Мы с братом просто влюблены были в этого чудного человека и с большим сердечным сожалением с ним расстались - так он привязал нас к себе в течение одной или двух недель своего пребывания. Мы часто бывали у него во время его наблюдений, которые делались через каждые полчаса, и в свободное время смотрели в его огромный телескоп. Этот чудный небесный мир должен иметь огромное влияние на дух человека и астронома. Смотря в огромный телескоп, как будто отделяешься от земли и чувствуешь себя в воздушном пространстве. Эти светлые бесчисленные миры, быстро проплывающие, недосягаемые пространства в таинственной тишине ночью поистине имеют что-то чарующее, и может ли разумное мыслящее существо не сознавать то необъятное, непостижимое величие Существа, определившего их место и их движение! Поистине, небеса поведают славу Божию! Вот почему, думал я, эта чудная натура так гармонична, так возвышенна и так привлекательна. Казалось, астроном Федоров только частию своего существа был на земле, а вся остальная принадлежала небу, и действительно он вскоре перешел в эти обители света, быв еще очень молодым.

Иногда приезжал в город главный комиссионер по откупам богача Рязанова, золотопромышленника и откупщика, Дмитрий Федорович Ездаков, человек очень образованный, хорошего общества, чрезвычайно приятный, благороднейший по своим правилам и добрейший по сердцу. Мы его очень полюбили и были связаны дружбой до самого нашего выезда. Из всего этого можно видеть, что недостатка в приятном обществе в Минусинске не было.

В Чите мы одно время занимались изучением земледелия и вообще хозяйства, читали по этому предмету книги с Константином Петровичем Торсоном, который основательно изучил этот предмет и написал несколько весьма интересных проектов об улучшении экономического положения России. Не знаю, сохранились ли где эти рукописи, но они были замечательны по своей строгой отчетливости, новизне взгляда и показывали, какими разнообразными сведениями обладал этот человек. Нужно сказать, что он еще во время службы отличался своими сведениями, своею изобретательностью, и новейшее вооружение того времени корабля, который отвозил в Росток покойного Николая Павловича с семейством, еще Великим Князем, было поручено ему по его и им выполненному проекту. Торсон делал кругосветную кампанию лейтенантом в экспедиции для открытия у Южного полюса, со знаменитым нашим капитаном Беллинсгаузеном. В числе экономических вопросов значительное место занимали у Торсона машины, облегчающие и упрощающие тяжелый земледельческий труд. Он сделал чертеж 4-конной молотилки-веялки-сортировки Дамбалея; но так как эта машина имела пропасть чугунных колес, так что в Сибири устройство подобной машины было немыслимо, то Константин Петрович придумал все эти колеса заменить деревянными кругами с ремнями, а так как ремни требовались толстые постромочные, то за недостатком этого он придумал к механизму простые веревки. Когда хлебопашество наше устроилось и усилилось, то мы с братом вздумали приступить к постройке молотильной машины Дамбаля, весьма сложной. Все чертежи и с размерами частей, поставленные Константином Петровичем, были нам переданы, так как мы ранее его выезжали на поселение, и вот мы отыскали мастеров столяров, в числе коих был и московский иконостащик Зверев, и принялись за дело. Впрочем, этим делом преимущественно занимался брат, который был больше знаком с механикой, чем я, похвалиться не могу, хотя проходил ее в курсе Гамалея; но между нами была та разница, что брат вышел в первом десятке отличных, а я в 30 обычных. Покончив части, приступили к самому остову. За городом была выкопана яма, где должна была помещаться нижняя часть, сортировка зерна, другая для привода. Привод состоял из центрального на шипах столба, вершиной своей входившего в подшипник перекладины. Огромного размера колесо было утверждено на нем, а в окружность вбиты железные рогульки, чтоб канат не скользил и не сдавал. Молотильный барабан сделан был деревянный с березовыми кулаками, обитыми железными толстыми полосами; под барабаном была веялка с деревянными гладкими дощатыми скатами, откуда зерно скатывалось вниз, просеивалось и падало в три отделения: самое тяжелое, среднее и легкое, или азатки. Впереди барабана были грабли с железными зубцами, все из дерева. На пробу собрались многие знакомые из города. Рожь молотилась очень чисто, ячмень и овес хуже, так что приходилось его перебивать другой раз. Но все же дело было сделано и машина отправлена на пашню.

Сверх земледельческой нашей деятельности мы были в сношении с золотыми приисками и поставляли им муку, крупу и говядину, все это требовало частых разъездов, для чего у нас была сформирована славная тройка лошадей. В корню была небольшого роста рысистая лошадь, а пристяжные обе красавцы, особенно яровая была прекрасно сложена, с хорошенькою маленькою головой, чудными глазами, как будто арабской породы. Сносливость сибирских лошадей замечательна: однажды брат перед праздником Рождества ездил в округ для покупки хлеба, что продалось до Сочельника; на пути к дому он остановился в некоторых деревнях, но ненадолго, и возвратился вечером, сделав 100 верст не кормя. Взявшись поставлять говядину, мы ездили за скотом в улусы и были у богача Чирки Каркина, которого сын учился у нас. Этот маленький инородец имел до ста табунов лошадей, около ста голов в каждом, до 4000 рогатого скота и до 10000 овец; и так как такое количество скота, конечно, привлекало к себе большие стаи волков, то у него, смешно сказать, на зверя полагалось до восьмидесяти голов. Быки его зиму и лето паслись в степи и были так дики, что стороннему человеку пешком нельзя было показаться, все это вдруг бросалось на него, и в таком случае оставалось одно средство спасения, как нам рассказывали, это ложиться на землю, чтобы не быть посаженным на рога.

Ставка Чирки Каркина в Улже, по множеству юрт, для семейства, родичей, прислуги представляла особый улус. Юрта его была очень большого размера, но и тут те же неизменные сундуки, ковры, обычный посереди юрты огонь, над которыми навешаны котелки с бараниной и неизменным кирпичным чаем, как и во всех юртах. Хозяева татары очень радушны, и когда принимают русских из почетных гостей, то угощают весьма щедро. У Чирки Каркина тут же устроен деревянный дом для зимы по образцу сибирских. Деревянные скамейки со спинкой и ручкой, грубой работы стулья, шкафы с посудой и прочее. У Чирки Каркина имелся и фамильный чай и сахар; большею же частью там с чаем употребляют китайский леденец.

По нашим хлебным поставкам нам с братом случалось часто ездить по округу и останавливаться у крестьян, которые в случае приезда в город останавливались у нас. Когда дела наши приняли довольно обширный объем, мы, продав свой маленький дом, купили большой о шести комнатах с террасой. Через сени была большая светлая изба с высокими полатями и с комнаткой у печи для кухарки, так что приезжие помещались свободно, а в конюшне их лошади. На дворе была еще большая изба для работников. Когда мы останавливались у знакомых наших крестьян, то нам отводили обыкновенно горницу. Все крестьянские дома в Минусинском округе строились по одному русскому образцу: с одной стороны была горница, с другой изба, разделенные сенями. Стены горницы у многих были разрисованы масляною краской; изображались тут и рощи, и летящие птицы, и дикие козы, и охотники, стреляющие левой рукой, - словом, все фантазии странствующего художника тут были истощены; а между тем как внутренней штукатурки там не употреблялось и стены были гладкие и ровные из превосходного строевого леса, то этот способ успешно препятствовал размножению клопов и тараканов. В переднем углу горницы помещался кивот с образами, в другом - кровать с ситцевыми занавесками, пуховиками и чистой простыней с одеялом. Угощение сибиряков вполне выражало тогда и их благоденствие, и образцовое русское гостеприимство. Чего не наставят, бывало, на стол радушные и добрые хозяюшки: "Что есть в печи - все на стол мечи", по пословице; а когда случалось приезжать в какой-нибудь праздник, особенно храмовый, то тут уже не было конца угощению. Стол, как в Пасху, постоянно заставлен кушаньями; гости одни приходят, другие уходят. Приходящие рассаживаются около стола по скамейкам и стульям, а старшая хозяйка тотчас же является с рюмками, графином с вином на подносе, обходя всех гостей и не допуская отказа. В это самое время она припевает и ей подтягивают присутствующие. Все, конечно, мужчины и женщины в праздничных одеждах. По улицам пение и хороводы бесконечные и бесконечное щелканье кедровых орехов. Группы крестьян, уже, конечно, подпивших на радостях праздника, ходят по улицам, обнявшись, с громкою песнью. Мне случилось ночевать в такой праздник, и помню, что я не мог спать, потому что пение и клики не умолкали и продолжались всю ночь, да и дверь беспрестанно то отворялась, то затворялась.

Для покупки же хлеба нам случалось ездить и в казенные вновь устроенные поселения. Поселенцы хорошего поведения, которые все же составляют около половины всего населения, успешно занимались хлебопашеством и скотоводством, и так как земли им были отведены превосходные и, вероятно, никогда не паханные, то у них хлеба на продажу было много. Однажды нам пришлось приехать в одно из этих поселений вечером, и помню, что, сторговавшись и купив хлеб, я имел неосторожность, выдавая задаток продавцу, дать ему заметить оставшуюся у меня пачку денег. Зато, когда мы сели в сани, порядочно побаивались, вспоминая, что это был один из поселенцев, который если бы и не сам захотел напасть на нас, то мог передать другим товарищам; а мошенников между ними было много, и к тому же оружия у нас никакого не было. Когда мы выехали, была уже ночь, и дорога лежала через девственный лес с вековыми соснами, лиственницей и елью гигантских размеров. Хотя тройка наша мчалась быстро, но мы все же озирались по сторонам, пока не выехали из лесу и не приехали на ночлег.

Во время зимних разъездов, иногда при очень сильных морозах, одежда наша состояла из полушубка внутри и сверху благодетельной сибирской дохи из шкур дикой козы шерстью наружу. При всей легкости ее, в ней никакой мороз не страшен. Случалось нам, когда узнавали, что продавались сходно бычки, делать и довольно опасные путешествия в кочевья, в большие морозы, и благодетельная доха всегда выручала.

В путешествиях наших нам случалось также видеть и такие картины, которые только и возможны в безграничных пространствах сибирских и азиатских степей. Так, однажды, ехавши с нашим доктором, мы увидели незнакомую еще нам, но очень интересную картину. На высоком берегу, видим, стоит большой табун лошадей в куче и разъяренный жеребец с поднятыми гривою и хвостом защищает свой табун от трех волков. Мы видели, что один волк бросался к табуну, чтобы заставить его выйти из каре, в которое загнал лошадей с матками и жеребятами жеребец, или хозяин табуна, как там его называют, но жеребец не допускал его, а бросался на него, становясь на дыбы, чтобы копытами ударить его; другие волки лежали, растянувшись на земле, в стороне, ожидая момента, когда жеребец, увлекшись за волком, отдалится от табуна, что случается с молодым жеребцами, которым поэтому хозяева и не вверяют табуна; тогда они бросаются на табун, который, шарахнувшись, разбредется и уже представит им легкую добычу. Но пока табун был у нас в виду, волкам не удался их маневр, потому что умный жеребец никогда не увлекался погоней за волком, а тотчас возвращался к табуну сперва тихо, чтобы завлечь волка, а потом обскакивая табун вокруг. Много раз также случалось видеть как перед бурей и грозой жеребец собирает в кучу табун, исполняя при этом свою обязанность довольно бесцеремонно, так что и зубами, и копытами заставляет стягивать беспечных.

Всем, конечно, известно, что главный промысел Сибири - это белка и соболь. Осенью обыкновенно собираются артели инородцев татар и русских зверопромышленников (ясачные платили подать мехами) и целыми партиями конных проходят через город Минусинск. Они уходят обыкновенно на несколько недель в тайгу, с винтовками и собаками; берут с собой летом приготовленную сушеную птицу, баранину, рыбу, хлеб и сухари. В хорошие года, когда урожай на кедровые орехи изобилен, промышленники имеют хороший заработок. Все это охотники-стрелки, бьющие в голову, чтобы не портить меха. Правда, что они стреляют с козел или рогулек, которые всегда при них у седла или у винтовки.

В большом ходу была охота и на медведей, и нам случалось видеть таких охотников, которые подходили под сорок. Сорокового, не знаю, почему, уже там боятся как рокового. Так как вообще звериный промысел всегда сопряжен с опасностями, то обыкновенно рассказывается множество разных случаев иногда и чудесного избавления, а иногда и несчастия. Расскажу об одном случае счастливом. В тридцати верстах от Минусинска есть село Каменка, где жил наш приятель, казачий урядник Серебренников. Его сын или внук учился у нас. Он был человек состоятельный, имел прекрасный дом, славную семью, и хотя тамошний уроженец, но был довольно развит, читал Святое Писание и был очень гостеприимен. С ним-то случилось происшествие, которое едва не стоило ему жизни. Один год в Сибири выгорела в Барнаульском округе тайга, так называют там дремучий лес, и медведи, выгнанные пожаром, разбрелись всюду и во множестве появились в нашем округе. Даже опасно было ехать или идти куда-нибудь из города. Однажды верховой возвращался в город, и за две или за три версты на него напал медведь; он ускакал, но медведь преследовал его почти до города. В этот-то медвежий набег Серебренников Иван Семенович ходил куда-то, и с ним для предосторожности была рогатина. Возвращаясь домой, он, в полуверсте или менее от села, видит огромного медведя, идущего прямо на него; он кинулся за большое дерево, медведь за ним; Серебренников хотел хватить его рогатиной, но медведь лапой сломал рогатину и наконец повалил его, уже взобрался на него, чтобы, конечно, добраться до его черепа. Тот не испугался, а стал из-под медведя натравливать собаку, с ним бывшую; таежная опытная собака тотчас начала хватать медведя за зад, который составляет слабое место зверя, и он тотчас же слез с казака и сел на зад, обороняясь от собаки. Молодая собака изменила и убежала. Как только он освободился из-под медведя, тотчас бросился бежать в село. Навстречу ему мужик; он рассказывает ему наскоро случай и приглашает идти вместе, а мужик отвечает ему: "Пойду, если половина шкуры моя"; он не согласился и побежал в дом за винтовкой, осмотрел ее и к медведю. Опытная таежная собака, отбегая и опять забегая к заду, задержала медведя; Серебренников прицелился, и медведь упал мертвый. Нужно сказать, что Иван Семенович и прежде хаживал на медведей. Проездом в Шуш мы всегда у него останавливались, в этот же раз видим Серебренникова с бородой, а он прежде всегда брил бороду, спрашиваем, что это значит. Он указывает на огромную медвежью шкуру, прибитую к стене, и тут рассказывает нам случай, прибавив, что под медведем дал обет не брить бороды.

В наше время в шестидесяти верстах от города, в Минусинском округе, начали устраивать и устроили казенные поселения для сосланных на поселение под руководством смотрителя этих поселений Ильи Васильевича Голенищева-Кутузова, отставного капитана армии. Тогда правительство решило вывести всех поселенцев из волостей, где они были приписаны, в особые нарочно выстроенные для этого селения и водворить вместе. Думаю, что эта мера не была полезна в то время. Селения красивые, правильные, воздвигались быстро под руководством Ильи Васильевича, но, проезжая эти красивые селения, какая-то грусть охватывала при виде этих пустынных улиц. Ни одного женского лица, ни одного ребенка или кой-где, как исключение. Может быть, впоследствии, когда поселенцы переженились, обзавелись семьями, хозяйством, расплодились, эти селения и стали богатыми и многолюдными селами, но тогда это была пустыня. Соединенные в общества, составив отдельные от старожилов группы, эти миазмы общества скоро образовали из себя шайки грабителей и воров; и если б не удивительная энергия смотрителя, то жители Минусинского округа были бы разорены. Поселенцы, когда жили по волостям, были работниками у богатых сибиряков, жили среди их семейств; обедали, ужинали с хозяевами, у которых сменялось до шести кушаний; следовательно, живя среди порядочных людей и такого изобилия, некоторые и сами исправлялись, оставляя свои прежние дурные наклонности, и сами потом делались хозяевами. Но все же нельзя не сказать, что ссыльные имеют вредное влияние на край. Другие же поженились на сибирячках, хотя это было так же трудно, как трудно белокожему американцу открыто жениться на цветнокожей, так как сибиряки-старожилы народ гордый и у них считалось позором отдать дочь за ссыльного.

По этому случаю расскажу один интересный эпизод. У одного богатого сибиряка жил в работниках молодой поселенец, красивый, ловкий, трудолюбивый, кажется, москвич, которого старик хозяин очень полюбил. Помимо отца и дочка полюбила молодца, но они знали, что на их соединение никогда не последует согласия. Вот они придумали, чтоб он украл ее, как там выражаются. По гордости сибиряков поселенцы иначе не женятся, а, в видах населения края, от Синода разрешено венчать такие свадьбы без всякого исследования; самые свадьбы называются там крадеными. Он подговорил лихую тройку быть готовою и объявил хозяину, что намерен жениться; тот одобрил его намерение, обещал наградить, все приготовить к свадьбе и принять в работницы его жену. В назначенный час храм осветился, священник с причтом готовы, и вот примчалась тройка. Невеста, нарядно одетая, под покрывалом вступает на приготовленную ткань, принимает зажженную свечу и обряд начинается. Старик же хозяин сторожит у дверей, не впуская любопытных, из опасения, чтоб погоня не расстроила свадьбы. Когда венчание кончилось, тем же порядком поехали к дому; и когда молодые поклонились по обычаю отцу в ноги, то он тут только увидел, что вместо чужой неизвестной молодой у ног его лежала его дочь и не вставая просила прощения. Старик погневался, пошумел и благословил.

К Ильину дню мы обыкновенно ездили в село Шуш к Илье Васильевичу Кутузову, упомянутому выше смотрителю поселений, на его именины.

Это был самый гостеприимный, самый радушный хозяин, и как человек в своем роде замечательный, то с ним надо несколько познакомить читателя. Он был большого роста, с живыми серыми глазами, довольно большим носом и быстрыми движениями, был очень умен, образован, но злой язык его был остер как бритва. Это был бич всех чиновнических нечистых проделок, не щадил ни низших, ни высших, и, по его резкому замечанию, "русским государством в сущности правили столоначальники" - так мало, по его мнению, было способных начальствующих. Мы его очень любили и уважали за его честность, бескорыстие и прямоту, хотя и спорили с ним по некоторым взглядам. Его энергия и деятельность были изумительны; он управлял вновь устроенными казенными поселениями, так что ему одному Минусинский округ был обязан своею безопасностью от поселенцев, теперь собранных вместе и образовавших шайки воров и мошенников. Только его железная рука удерживала их. Правда, что строгость его доходила иногда до жестокости, как рассказывали, но он находил эту жестокость единственным средством спасения для населения. Он навел на мошенников такой страх, что они лучше готовы были идти под кнут, нежели попасть к смотрителю. Он даже однажды едва не поплатился жизнью за свою грозную деятельность. К нему привели двух пойманных воров и бродяг; это было летом, он вышел к ним на террасу, как вдруг один из них быстро выхватил из сапога нож и нанес ему рану в живот, но, к счастью, не прорезал кишок, и он остался жив. По выздоровлении он поехал по поселениям, и когда старосты, после этого случая, для его безопасности ставили большой караул, он отпускал караул и приказывал растворить все двери. Он имел необыкновенные полицейские способности, и на европейском поприще был бы известен как один из тех поистине великих полицейских агентов, которые стяжали такую огромную славу в своей стране и литературе. С началом приезда его в Сибирь губернатор Красноярска временно, до приезда назначенного, поручил ему должность полицеймейстера, и в месяц с чем-нибудь он открыл и перехватал целые шайки в их притонах, которыми служили дома, как открылось, многих из незапятнанных до того граждан города. Посредством своей полиции, выбранной им из помилованных мошенников, он знал о грабительстве прежде, нежели поступало к нему объявление или жалоба. Весь округ был оцеплен его тайными агентами. Когда он вышел в отставку и занялся устройством чугунно-плавильного завода, то крестьяне думали, что теперь уже пришел конец их благосостоянию, хотя он недаром был семь лет смотрителем и устроителем поселений. Он сумел их приучить к труду, всегда благодарному там, много увеличил благоденствие порядочных людей, так что и дурные прежде стали держаться хозяйства и бродяжничество много уменьшилось. Одним словом, этот человек исполнил свое назначение. При всей его строгости, железной воле и силе характера, это был человек самый кроткий в домашнем быту, добрый и нежный муж; детей у них не было, но они воспитали прелестную девочку по имени Поленька, которую он любил со всею нежностью отца.

Поселившись в Шуше, ближайшем месте от заведываемых поселений, он пригласил жить с собой Петра Ивановича Фаленберга, нашего товарища, выстроил уютный домик, завел хозяйство и довел его до самого цветущего состояния; и все это в такой глуши, как село на пустынных берегах Енисея.

Так как у нас было много работы дома, то мы ездили в Шуш один раз в год, в Ильин день. День его именин был днем самым приятным для всех нас, изгнанников, где забывалось все тяжелое минувшее, вспоминалось все далекое, дорогое и милое под впечатлением радушия и сердечной дружбы этого человека, почему я и решаюсь, в память этой дружбы к нам и его гостеприимства, описать один из дней его именин, составлявших, можно сказать, для нас эпоху.

Когда мы все собрались в Шуш, я с братом, Киреевым и Крюковым, то обыкновенно приезжали накануне Ильина дня как раз к чаю.

Дом его, хотя простой архитектуры, был довольно обширен и уютен. Петр Иванович Фаленберг тут имел особое помещение; комнат было сколько нужно: спальня, кабинет, детская, диванная, гостиная, зал довольно обширный, буфет, две прихожие, - словом дом был самый хозяйственный, светлый, с террасами; мебель прекрасная и все своего домашнего мастерства. Приятно вспомнить и самые те жилища, где обитатели давно уже ждали вас с обращенными на дорогу взорами и где уже ожидали вас дружеские объятия, где виднелись радостные лица, с любовью встречавшие вас.

Самовар уже кипел, чай разлит, и мы усаживаемся вокруг этого семейного средоточия. Превосходнейшие сливки, превосходное печение - и все это домашнее. Прислуга их, одна молодая и хорошенькая женщина, была замечательна по своей удивительной способности все уметь делать и услужить так, как бы могли служить четыре человека ловких лакеев. Она пекла крендели и сухари, она делала различные соления, варила варенья, водицы, наливки, служила за столом, за чаем, ходила за барыней, была превосходной прачкой, словом, - эта женщина была все в доме и сверх того была верна, кротка, услужлива и искренно привязана.

После шестидесятиверстного пути, конечно, чай имел свою прелесть, тут же был и превосходный варенец и творог со сливками. Напившись чаю и закусивши, прошлись по улице, а по возвращении домой тотчас поставили пюпитр, и Петр Иванович Фаленберг с Николаем Крюковым начали дуэт на скрипках, приготовившись каждый у себя дома. Илья Васильевич, Александр Александрович и некоторые из сторонних гостей сели за бостон. После ужина в оживленных разговорах пробило час, и милая хозяйка Екатерина Петровна, пожелав всем приятного сна, удалилась в свою спальню. Вслед за тем на диванах постлали и нам постели, и мы скоро заснули в самом веселом настроении.

В восемь часов благовестили к обедне. Подавались длинные и очень покойные дроги, и все ехали в церковь. Мы с братом и Николаем Александровичем занимали правый клирос, так как всегда пели и в Минусинске обедню Вортнянского.

Возле стояли любители подтягивать, между которыми был Михаил Иванович Свешников, живший в Шуше, уже выпущенный "на пропитание", офицер, сосланный в работу за выстрел в полкового командира и потом в себя. Это личность очень оригинальная и в то же время очень забавная по своему огромному самолюбию, которое подавало повод ко многим шуткам над ним. У него был бас, и еще накануне приготовили держать некоторые басовые ноты и тем удержать в границах его оглушительный, но редко верный голос. После обедни все от души поздравили именинника и Екатерину Петровну.

После обедни священник с причтом служил молебен, а затем хозяин пригласил всех гостей в столовую, где на большом столе красовался великолепный именинный огромной величины пирог.

После закуски гуляли и посещали его заведения, которые были замечательны тем, что вполне соответствовали нуждам пустынного края и были весьма важны как образцы для будущей промышленности, с какою целью он их и устраивал. Первое посещение было сделано конной мельнице, стоявшей на ближайшем дворе; потом зашли в кожевню, где вкопанные в землю чаны наполнены были кожами, лежавшими в квасу, и были также готовые. Тут хозяин с торжеством показывал доброту и мягкость отделки. Из кожевни проходили в столярную, где работали разную мебель, а также седла для азиатцев-туземцев. Знаменитый мастер этого заведения назывался Сергей Кондратьевич. Это был человек действительно с гениальными способностями. Он делал все: и линейки, и сани, и качалки для тайги (золотопромышленники перевозили на свои золотые промыслы своих дам в качалках, род носилок, утвержденных и прикрепленных к седлу), а также и тарантасы. Он был и мельником, и столяром действительно превосходным. Словом, этот человек все умел делать, и делать отлично, так что Илья Васильевич намеревался, как он шутил, заказать ему фортепиано.

Потом проходили в шорную, где делались хомуты, шили уздечки под руководством тоже замечательного по своему искусству Ивана Александровича, к сожалению, горького пьяницы и табачной напехи, как его величали. Отсюда проходили в мастерскую, где шьют обувь для приисков и для базара. Из этого обзора уже видно, как предприимчив и деятелен был этот человек. Сколько труда и настойчивости положил он на устройство всех этих разнообразных заведений. Надо было и покупать хлеб для мельницы, весь сырой материал, приискивать мастеров, за всем наблюдать - и все это при его многотрудной и опасной казенной службе смотрителя и устроителя казенных поселений, при его служебной переписке, беспрестанных разъездах, так что надо было удивляться, как его достает на все это. Правда, что ему во всем помогала его жена и Петр Иванович Фаленберг, живший с ними в одном доме. Еще позабыл упомянуть, что у них же была табачная плантация и выделывались сигары.

Когда, обойдя все заведения, мы возвратились домой к обеду, то уже нашли многих гостей. В этот день обыкновенно съезжалось к имениннику много знакомых. Окружной начальник Петр Афанасьевич Меркулов и управляющий питейными сборами уже приехали, потом вошла дородная молодая дама, довольно красивая и щеголевато одетая, в сопровождении мужа своего, волостного писаря. По походке этого господина, легкой и плавной, можно было узнать бывшего танцевального учителя губернского города Красноярска, тоже сосланного на поселение. Было несколько и золотопромышленников, в числе которых был очень красивый и благородной наружности молодой человек Александр Иванович Кованько, отставной горный инженер с Анной на шее и теперь управляющий в золотопромышленной компании, человек дельный, умный, веселый и остряк; с ними же вошел Александр Филиппович Фролов, наш товарищ декабрист, поселенный в Шуше, и Михайло Иванович Свешников, о котором уже было упомянуто. Тут был и Ипполит Александрович Корсак, человек лет пятидесяти, сосланный по делу польской революции, из помещиков Минской губернии. Он был поселен в Шуше и со всеми нами был в самых дружественных отношениях. Он глубоко чтил Александра II за дарованную Польше конституцию и был сторонником искреннего соединения Польши с Россией с условием общей и свободной конституции, что было заветным желанием и всех декабристов.

Независимость же Польши с передачей ей русских губерний, как утверждали некоторые, никогда не была в намерениях Северного общества, что, по крайней мере, заявляли все вожаки общества, бывшие с нами в заключении. Мы все любили Корсака, и действительно, это был благородный поляк; он, с своей стороны, также был очень предан нам. Помнится, что сослан был за то, что получал письма от сына его, бывшего эмиссаром за границей. Затем приехали двое золотопромышленников, уже нам известные, Расторгуев и юноша Александр Петрович Колесников.

Таково было общество, которое славно обедало, славно веселилось и танцевало у радушного хозяина.

Наша свобода в разъездах и делах уже была нам разрешена свыше. Стесняемые прежде, мы писали графу Бенкендорфу, начальнику жандармов, и просили его ходатайства пред Государем о разрешении нам снимать в аренду казенные земли, делать промышленные постройки и вообще просили, чтобы нам была предоставлена свобода действия для своего содержания, так как мы не прибегали к пособию правительства, которое неимущим из декабристов выдавало по 200 рублей. На это письмо последовало милостивое Высочайшее повеление не стеснять нас в нашей хозяйственной деятельности, и разрешено снимать в аренду казенные земли на общем законном основании, с публичных торгов. Тогда мы сняли землю пахотную и сенокосную, несколько сот десятин, а для скотоводства - остров, прилежащий к городу и отделенный от него протоком Енисея, за 15 рублей ассигнациями. Пахотную и сенокосную землю сняли по 5 копеек за десятину; таковые были тогда там цены!

На острове, в пяти верстах от города, мы устроили заимку с дворами для скота, с избой для пастухов и чистою комнатою для нашего приезда. У нас было до 200 голов рогатого скота, в том числе 20 коров доилось и продавалось масло, быки же продавались нагульными гуртовщикам. Местоположение нашей заимки было поистине восхитительное. На самом берегу, на так называемой там забоке, то есть низменной полосе берега, подходящей к самой реке, был выстроен небольшой домик. От самой забоки берег поднимался уступами на огромную высоту. На уступах, как бы громадных ступенях гигантской лестницы, по обеим сторонам были раскинуты прелестные березовые рощи, а вершина представляла огромный каменистый кряж, составлявший берег Енисея. Вид с высокого берега на гигантскую реку с ее лесистыми островами был поразительно величествен. Заимка наша с татарскими юртами внизу представлялась в виде карточных домиков. В юртах помещались пастухи, татари с их семьями, мужья пасли скот, а жены и дочери доили коров и пасли телят. Молочное хозяйство было вверено мещанке нашего города, жене одного из наших работников Егора Керобкова, честного человека и отличного пахаря. Жена же Пелагея была бойкая, умная молодая женщина, всегда хорошо одетая и вполне чистоплотная, как все сибирячки. Ее молочное заведение было образцовым: что за чистота посуды, полотенец, цедильников, горшков и всей молочной принадлежности! Мы часто с знакомыми нашими дамами и мужчинами приезжали на заимку, чтобы полюбоваться чудными видами Енисея, который весь виден во всю его ширину со всеми зеленеющимися островами, как на ладони, а нагулявшись, вдоволь отдохнуть в чистой избе, напиться чаю, поесть сливок, простокваши и варенца. Все это у Пелагеи было превосходно. Иногда и Илья Васильевич из Шуши с семьей, Фаленбергом и другими нашими товарищами приезжал на нашу прелестную заимку. Но было время, когда удовольствие гулянья отравлялось тучами мошек и комаров. На сенокосе, тоже близ города, и на берегу реки серая лошадь была неузнаваема под попоной сплошного комара. Работники вымазывали себе дегтем все лицо и шею. По скошении травы и уборке сена этот бич исчезал. Мошка же налетала по временам с ветрами из Барабинской степи.

Но предприимчивость наша не ограничилась одним хлебопашеством и скотоводством: мы вознамерились поставлять на прииски наши земледельческие произведения. Для этого мы решились купить место в 5 верстах от города на реке Минусе и построить мельницу, и тотчас приступили к делу. Лес нам привозили дешево по 20 копеек за 4-саженное бревно, мельница имела два этажа, но верхний этаж составляла одна чистая, для нашего приезда, комната. Всю работу кончили к осени и пустили в ход. Она была в один постав, работала весьма успешно, и мы уже радовались совершением дела, как вдруг, в одну октябрьскую ночь, плотину, которая была очень высока, так как для успешнейшей работы мы сделали колесо наливное, прорвало у берега, противоположного строению. Мы не оробели и с весной вторично запрудили мельницу и начали работать, поставив сруб в прорванном месте, который нагрузили камнями, но как последняя работа делалась в субботу на воскресенье, то некоторую часть сруба не успели набить камнями, и пошабашили. Вода была в полном подъеме, сруб выдержал один день напора, затем его снова своротило и вода ушла. Кажется, этого было бы довольно, чтоб остановить нас; но не тут-то было: мы с новой энергией принялись за поправку, и на этот раз всю плотину одели досками, сомкнутыми в пазы, проконопаченными и засмоленными; доски, или одежда, входили в пропаженные лежни, положенные в выкопанную до крепкого грунта канаву и также проконопаченные и засмоленные. От прорванного места прорыли канаву до самого грунта в береге, на несколько сажень, положили огромные пропаженные лежни, на лежнях в столбы утвердили деревянную стену, которая соединялась с плотиной у нижних лежней, и обе стороны забора забили землей и затрамбовали. Казалось бы, такая работа должна была устоять. Вода была поднята, ставни закрыты, и мы только ожидали полного накопления воды, чтобы молоть. Наступил Покров Божией Матери. Мы с братом шли к заутрене, что во все праздники всегда исполняли; как, уже подходя к церкви, слышим, что кто-то в темноте называет нас по имени; это был житель Малой Минусы, и возвещает нам, что мельницу нашу опять прорвало. "Да будет воля Божия!" - сказали мы и вошли в церковь. Уже не могу теперь сказать - стали бы мы снова за нее приниматься, но как в эту зиму мы получили от сестер известие, что по Высочайшему повелению определены солдатами на Кавказ, куда мы и уехали в марте месяце, то мельница наша и осталась разрушенною. Мельница эта или, лучше сказать, наше упорство стоило нам много денег, которые очень бы пригодились во время семилетнего пребывания нашего на Кавказе.

Для нас милость эта Государя была совершенною нечаянностью. Она радовала нас тем, что подавала надежду увидеть милых родных и свою дорогую родину, но и печалила тем, что оканчивалась наша хозяйственная деятельность, совершенно изменилось течение жизни, к которой мы уже привыкли, и оставляли добрых друзей, нас полюбивших.

Перед самым нашим переводом на Кавказ женился наш товарищ Петр Иванович Фаленберг. Невеста его была из Саянска, дочь одного казачьего урядника. Жена его в России, которую мать отговорила ехать к нему в Сибирь различными ухищрениями, умерла, и он был свободен, хотя и до смерти ее они, по закону, были разведены. Все наши товарищи были на его свадьбе. Девичник происходил в доме отца невесты, по всем обычаям русской старины. После венчания был обед, а вечером песни и пляска. Мы присоединились к общему хору и свадебным играм. Между песнями были и очень интересные, с прекрасными мотивами; я помню одну, которая пелась всеми девицами, составлявшими круг: "Вы, бояре молодые" и прочее; при этом пении одна из девиц круга ходила с платком, приплясывая плавно, а платок бросала кому-нибудь из сидящих молодых казаков, который выходил к ней, и они вместе проходили, приплясывая в круге тихо и плавно, в такт песни, а затем песня переходила в речитатив со словами: "Уж и я твой кум, уж и ты моя кума, где мы сойдемся - там обоймемся, где мы свидимся - поцелуемся"; а затем протяжно снова повторялось: "Вы, бояре ль молодые" и прочее. В это время молодая разносила угощение. При этом много оживления придавала игра на скрипке Н.А. Крюкова, очень хорошего музыканта, и наше участие в хоре.

Свадьба для Петра Ивановича была очень счастлива. Жена его была преданная и нежная подруга и вполне усладила его изгнанническую жизнь. Она скоро усвоила себе все образованные приемы и могла стать в уровень с своим мужем, принимая, конечно, во внимание, что для женщины и не нужны те обширные и специальные сведения, какие, по прежней его службе Генерального штаба и по его образованию, имел муж. Он имел от нее сына и дочь, которая была замужем, кажется, в Харькове и своею смертью так поразила 80-летнего отца, что он тотчас же после известия умер. Сын его вместе с сыном Фролова, тоже нашего товарища, кончил курс в высшем военном училище, выпущен в конную артиллерию. Он вызвал к себе своих родителей и нарочно для этой цели из конной артиллерии перешел в корпусные офицеры одной из московских военных гимназий, но по смерти отца к нему приехала одна мать.

Отпраздновав свадьбу нашего товарища и друга, мы стали готовиться к отъезду. Дом свой мы продали, а хозяйство с лошадьми, скотом во всем объеме передали нашему многосемейному товарищу Николаю Осиповичу Мозалевскому, сначала из третьей части дохода, а после его смерти, которая скоро последовала, отдали совсем его вдове. Во время жизни он пересылал нам на Кавказ нашу часть дохода.

Неожиданный перевод наш на Кавказ связан с нашим отрочеством и нашею юностью, с воспоминанием о тех бесподобных и благодетельных существах, которые нас воспитали и любили как родных своих детей. В заключении нашем в Чите и Петровске писать писем к родным нам не дозволялось, а потому, когда через семь лет нас выпустили на поселение и когда мы соединились с братом, первая наша мысль была выразить им нашу благодарность за их родительскую любовь к нам и за их благодеяния. Из писем сестер мы узнали, что в этом году княгиня Варвара Сергеевна Долгорукая скончалась, потому решились писать князю. В письме этом мы откровенно сознавали свои заблуждения, объяснили ему, что в нашем фанатическом ослеплении мы были искренни и тогда считали своим священным долгом все привязанности и родственные чувства принести в жертву своему несчастному убеждению. Если мы по наружности и казались неблагодарными перед ними, так как воспитаны в доме высшего государственного сановника, и, участвуя в возмущении, мы как бы компрометировали дом его, но в то же время мы уверяли его, что этот порыв безумной молодости, это ослепление ни на одну минуту не ослабили и не изменили наших чувств, не охладили нашей любви и благодарности, которые никогда не иссякнут в наших сердцах. В заключение мы уведомляли его, что живем очень хорошо, трудимся, ни в чем не нуждаемся и просим его не думать, чтобы какие-нибудь другие соображения, кроме чувств наших, побудили нас написать ему; и он бы совершенно не понял нас, если б увидел в этом письме и в выражении наших чувств желание подвинуть его к какому бы то ни было ходатайству о нас, чего мы никак не желали. Получив это письмо, князь был так растроган, что тотчас же поехал к Государю и стал просить его сделать ему единственную милость, помиловать его питомцев, и показал письмо. Государь принял его ходатайство и дал повеление определить нас рядовыми в один из полков Кавказской армии.

Вот как мы попали на Кавказ.

И как чудны пути Божий и как беспредельна Его благость к нам, грешным. Мы прошли Кавказ, соединились с нежно любящими родными, и потом я еще был так счастлив, что не желал ничего более в мире. Сверх всего этого я снова и лично мог убедиться в отеческой любви нашего благодетеля князя Долгорукого, который принял меня с отверстыми объятиями, когда я был в Петербурге, принял, как блудного сына, возвратившегося под кров отчий.

20

Глава XVI. Отъезд на Кавказ

Был март месяц 1840 года и приближалось время нашего отъезда на Кавказ. Мы были так счастливы общею любовью, что проводы наши продолжались несколько дней. Каждый день нас приглашал кто-нибудь на прощальный обед, и каждый вечер мы проводили где-нибудь посреди всех наших друзей. В это время приезжал в город Дмитрий Федорович Ездаков, главный комиссионер и компаньон Рязанова, о дружбе которого я уже упоминал прежде, и у него-то, в доме управляющего откупом, где он стоял, мы проводили вечера, которые никогда не изгладятся из памяти, так много было тут самой искренней и самой горячей дружбы.

Как нарочно пред нашим отъездом Александр Кузьмич Малютин, отставной подполковник, бывший здесь прежде начальником инвалидной роты, разыгрывал в лотерею свою зимнюю повозку, и как раз выигрыш пал на мой билет, так что мы с братом в этой повозке доехали до Екатеринбурга. Впрочем, еще много не доезжая до Екатеринбурга, зимняя дорога исчезла, и мы, купивши тарантасные дроги, поставили на них свою повозку и так продолжали свой путь. При выезде нашем нас провожало до десяти саней. Тут были все наши товарищи, Колесников, Илья Васильевич Кутузов; с одними мы расстались навеки, с другими увиделись.

Отслужив у себя напутственный молебен Господу Богу, мы распрощались с домашними, работниками и работницами нашими, учениками, сосланными черкесами, просившими нас попросить о возвращении их владикавказского начальника, если представится возможность, что вскоре и устроилось, и напутствуемые добрыми и, конечно, искренними пожеланиями и слезами, не без скорби и с нашей стороны, отправились в путь. Действительно, эти люди так усердно и верно служили нам более шести лет сряду, так были преданы нам, что нельзя было не почувствовать сердечной скорби, расставаясь с ними навсегда. Первая почтовая станция, 25 верст, скоро показалась, и при горячих дружеских объятиях, при чем нельзя было не уронить несколько слезинок, мы расстались.

Первая остановка наша по выезде из Минусинска была в нашем губернском городе Красноярске, где мы пробыли несколько дней. Тут мы увиделись с поселенными товарищами нашими Василием Львовичем Давыдовым, Михаилом Фотичем Митковым и Спиридовым, у которого и остановились. Обедали и вечера проводили среди милого семейства Давыдовых. У них было четверо детей, еще маленьких, из которых один мальчик был с замечательными способностями к рисованию. Он еще пяти лет своими маленькими ручонками нарисовал переправу их через какую-то реку при переезде из Петровска в Красноярск. Впоследствии он уже был полным и известным художником, и что же? - мне пришлось, в Москве, провожать на могилу прах его.

Прощаясь с ними, невольная грусть прокралась в сердце. Столько лет, проведенных вместе в заключении, братская любовь, соединявшая нас всех, была так крепка, что расставание на вечную, может быть, разлуку не могло не расшевелить сердца. К Василию Львовичу я, сверх того, питал особенное сочувствие. Как-то в Чите я заболел и слег в постель, помнится, у меня была горячка. За мной, конечно, ухаживал или брат, или другие друзья, жившие со мною в одной комнате; но вот из другого отделения приходит к моей постели Василий Львович Давыдов и почти не отходит от меня. Столько участия, столько чувства он показал мне, что с той самой поры сердце мое вполне предалось ему.

Михаил Фотич Митков, прекраснейший и в то же время очень оригинальный человек, жил совершенным философом. Он имел хорошенькую небольшую квартиру, которая содержалась в самой педантической чистоте, меблированная с большим вкусом и комфортом. Тут буквально нельзя было найти пылинки. У него была большая библиотека. Чтение было его страстью, а другою страстью, как и у меня, была верность часов, которые он каждый день сам поверял по солнечным часам, устроенным Павлом Сергеевичем Бобрищевым-Пушкиным, который в это время уже был переведен в Тобольск. Об этих солнечных часах надобно сказать несколько слов. Он устроил их на одном удобном месте, провел меридиальную линию около солнцестояния, распределил правильно, по вычислению, часы и кончил работу. Вот приходит к Краснокутскому тамошний батальонный командир и, встретив тут Бобрищева-Пушкина, говорит:

- Ну, Павел Сергеевич, как я вам благодарен за часы, только они стояли не на месте, и я перенес их против обвахты, тут самое место для них.

- Что же вы это сделали? - называя его по имени, говорит Пушкин, - ведь теперь надо снова проводить меридианальную линию.

- А зачем? Я ведь их переносил бережно и как стояли, так и поставил.

Нечего было другого делать, как снова проводить линию, времени еще было немного после солнцестояния.

Простившись с Василием Львовичем, Александрой Ивановной, со Спиридовым и Митковым, мы пустились далее. В Ялуторовске мы нашли других наших товарищей: Василия Карловича Тизенгаузена, Матвея Ивановича Муравьева-Апостола. Мы посетили всех наших и приятно провели этот день у Муравьева, который незадолго перед тем приехал в Ялуторовск из Бухтармы, где женился на племяннице директора таможни, очень милой, приятной и хорошенькой особе. Мы хотя лично не были знакомы с Матвеем Ивановичем прежде, но тут, встретившись, были приняты как давнишние, старые друзья! Тизенгаузен жил один, совершенным пустынником, в большом доме, преоригинально им самим построенном и потом сгоревшем. Обойдя всех товарищей, мы этою же ночью отправились далее на Тюмень, Камышлов и Екатеринбург. В Камышлове мы подъехали к почтовой станции и посетили старого почтмейстера, который так радушно принимал всех наших товарищей, проезжавших в Читу. Мы снова благодарили его за его великодушное гостеприимство, что непременно исполняли и все возвращавшиеся наши товарищи.

В Екатеринбурге мы остановились у приятеля нашего, минусинского золотопромышленника Михаила Григорьевича Крюкова, в его большом доме. Мы прожили у него несколько дней, гуляли по городу, заходили к разным экипажным мастерам и, при его содействии, променяли свою повозку с дрогами на дорожный очень покойный тарантас. Он познакомил нас со своей женой, очень представительной и красивой женщиной; и все время, что мы у них пробыли, они угощали нас с самым радушным гостеприимством. На дорогу снабдили нас превосходною паюсною икрою и другими закусками. Когда мы прощались с ними, могли ли тогда думать, что после многих лет нам придется еще увидеться с ним в Саратове, но уже слепцом, ощупью распознавшим нас с братом.

Теперь чем далее мы ехали, тем сильнее становилось нетерпение наше при мысли о свидании с милыми и нежными сестрами. Одна из них просила разрешения ехать к нам, чтобы разделить жизнь свою с нами, но не получила разрешения. Ближайшим от Екатеринбурга городом была Пермь, затем Казань, поразившая нас своим поистине столичным видом: прекрасные величественные здания, многолюдство, торцовая мостовая, множество церквей, из которых некоторые очень древние.

Пробыв в Казани дня два, мы выехали уже прямо в Симбирск. Вот уже 16 лет прошло, как мы из Ершова выехали в Петербург и с тех пор не виделись с родными, а мать наша скончалась несколько лет ранее нашего возвращения, благословив нас заочно уже на смертном одре своем. Приехали в Симбирск прямо на станцию; на станции мы расспросили дом Родионова, где сестры жили по приглашению хозяина. Мы наняли городского извозчика, сели на линейку, тамошний в то время извозчий экипаж, и с сильным радостным биением сердца отправились разыскивать дом; но чтоб нетерпение наше еще более возросло, то как нарочно немощеные улицы были так затоплены грязью, что лошадь останавливалась через каждые десять, пятнадцать шагов, и мы более часу и даже двух часов тащились до дома. Но наконец остановились у ворот и, узнав, что квартира сестер на дворе, во флигеле, мы с помощью извозчика и еще человека из дома понесли наши чемоданы. Дверь была заперта, но в окно увидала нас горничная сестер и, уже знавшая о нашем приезде, с восторженно блестящими глазами, в волнении, подбежала к нам с приветствиями самыми сердечными и сказала, что господ нет дома, но что она сейчас сбегает за ними.

Мы вошли в комнаты и не прошло пяти минут, как по очереди заключили в свои объятия плачущих радостными слезами наших поистине чудных сестер. К нам могли выехать только две жившие в Самаре, остальные три жили: две под Москвой, а одна - в имении. Сколько утешения, радости, счастия дала нам всем эта чудная минута свидания - выразить вполне невозможно, как невозможно выразить всю полноту, всю прелесть той недели, которая с этой минуты потекла для нас таким светлым, хотя и очень коротеньким ручейком. Мы могли пробыть тут только две недели.

В Симбирске у сестер было много знакомых, которые, конечно, стали и нашими. Тут жил князь Юрий Сергеевич Хованский, сотоварищ юности нашей, которого мы еще знали в Петербурге: он лицеист и бывал у Долгоруковых. Жена его была сестра нашего друга и товарища Василия Петровича Ивашева. Он уже на поселении, лишившись своей жены, которая, как я упоминал, так романически приехала к нему невестой, чтобы посвятить ему всю свою жизнь, хотел проситься на Кавказ, но ровно через год соединился со своим нежным самоотверженным другом в вечности. После него остались дочь и сын, которые были взяты его сестрой, а их теткой княгиней Хованской. Тут же мы видели и другую сестру его, Языкову, которая письмом своим пробудила вновь его уснувшие чувства к девушке, ставшей в заключение его женой. Излишне говорить, с каким дружеским радушием мы были приняты всеми этими лицами, столь близкими нам по чувствам дружбы к их единственному брату, так рано похищенному из их среды и тогда, когда счастие свидания с ним было так близко. Сестры были очень дружны с одной прелестной молодой дамой Софьей Львовной Каракозовой, которая часто бывала у них. Муж ее был очень болезнен, страшно страдал подложечными болями, от чего вскоре и умер. Понятно, каким наслаждением было для нас это избранное общество очаровательных по уму, красоте, изяществу дам после стольких лет отчуждения. Правда, наши благодетельные дамы, жены наших товарищей, по своему высокому положению в свете, изяществу, воспитанию были на той же высоте с тем обществом, которым мы теперь наслаждались, но мы, заключенные, очень мало из тюрьмы их видели, но зато как много чувствовали и как сильно в благородном сердце запечатлели их милый образ, хотя мимолетно уловленный сквозь щели нашего тюремного частокола.

Через несколько дней приехал из Самары, где служил доктором по удельным имениям, муж старшей сестры нашей Франц Петрович Паулер, весьма искусный, ученый врач, а что еще лучше - прекраснейший человек, с которым сестра была совершенно счастлива; еще помню его совет на Кавказе - пить больше чаю и непременно послаще, что и исполняю до сих пор. Он мог пробыть только один день, так как должен был ехать по своей обязанности.

Такие счастливые часы, дни, недели летят быстро, а потому и срок нашего отъезда наступил скоро. Сестрам мы сдали излишние вещи, стараясь как возможно облегчить для себя предстоявшую нам кочевую жизнь, и в тарантасе нашем стало еще просторнее.

День нашего отъезда был 1 мая 1840 года.

Мы уже простились накануне со всеми нашими знакомыми, но проводить нас пришел князь Хованский и бесподобная Софья Львовна. Она пожелала нам скорее возвратиться с Кавказа и, конечно, героями. Первое ее желание исполнилось, так как мы возвратились после семи лет, но последнее осталось втуне и мы возвратились обыкновенными из обыкновенных.

Собирались мы с милейшим бароном Ипполитом Александровичем Вревским, тогда еще капитаном Генерального штаба, по своему желанию временно командовавшим Куринским батальоном, отбить у черкесов, чтоб попасть в герои, пушку, которую ставили они на горе против лагеря, но они всегда заблаговременно ее увозили, а потом и вовсе перестали таскать и громить наш лагерь под Уйс-Унгуром, и геройство не состоялось. Это был год несчастный Ичкерийской экспедиции генерала Граббе. Вревский же пал в Мзгинских горах генерал-лейтенантом, начальником отряда, уже в 1850 году, и пал героем. Распростившись с сестрами, мы сели в свой тарантас и отправились на юг:

И мы на юг, в страну,
Где яхонт неба рдеет
И где из роз себе гнездо природа вьет...

Стихи нашего незабвенного А.И. Одоевского, сказанные им экспромтом, сидя с Михаилом Михайловичем Нарышкиным в тарантасе на пути к Кавказу.

На пути между Симбирском и Саратовым мы проехали города Сызрань, Хвалынск; первый был замечателен тогда превосходным пшеном, здесь произрастаемым, другой замечателен тем, что более походил на село, нежели на город. Вся эта дорога идет по нагорному берегу Волги и, подходя к Вольску, представляет восхитительное местоположение. Вольск расположен на самом берегу реки и с горы виден как на ладони, так что можно пересчитать все улицы и сады при каждом доме. Сам город очень красив и имел тогда много хороших каменных домов, между которыми особенно выдается дом знаменитого Алексея Петровича Сапожникова с огромным садом; им же выстроен там великолепный каменный храм; сам он принадлежал к единоверческой церкви. От Вольска до Саратова 120 верст, и потому мы скоро приехали в Саратов.

Из Симбирска мы выехали 1 мая, была полная и роскошная весна и уже вполне одетый лес, вечером и ночью оглашаемый пением соловьев, которых мы уже давно не слыхали. В Сибирь они не заглядывают. Вообще дорога наша была очень приятна и по экипажу очень покойна.

Глава XVII. На Волге

По приезде в Саратов первой заботой нашей было отыскать фабриканта Шехтеля, к жене которого мы имели письмо от нашего юноши Александра Петровича Колесникова, который письмами своими давно познакомил с нами их семейство. Сыскать их было нетрудно; как только мы вошли на Московскую улицу, увидели магазин братьев Шехтель, откуда и проводили нас к ним в дом. В этом доме мы нашли три семейства трех братьев Шехтель, живших вместе. Двое из них женаты на двух сестрах, можно сказать, красавицах. Когда о нас доложили, вышла к нам старшая, Анна Ивановна, и мы увидели, что красота ее была еще выше того, как мы себе представляли, а умом, грацией, прелестью милого обращения она совершенно пленила нас. Вслед за нею вошла младшая сестра, Елизавета Ивановна, и это было новое очарование. Они были очень похожи друг на друга, но эта была повыше ростом, ей было только 18 лёт, и эта юность еще более придавала прелести ее замечательной красоте. У Анны Ивановны тогда была дочь лет пяти, а у Елизаветы Ивановны был первый ребенок и еще грудной. Когда она держала на руках своего младенца, то поистине самый гениальный художник нашел бы ее достойной своей кисти. Описанные в письмах Александра Петровича Колесникова, может быть, слишком пристрастно, мы были приняты с отверстыми объятиями. Старший брат, муж Анны Ивановны, Франц Осипович, по наружности составлял совершенную противоположность своей прелестной жене, впрочем, может быть, вполне соответствуя ей по своим внутренним качествам; они жили очень хорошо. Тогда же мы познакомились и со вторым братом, Алонзием Осиповичем. Третий был в отъезде, но жена его Марья Кондратьевна была с ними. Нас оставили обедать; обедало еще несколько посторонних знакомых. После обеда хозяева показали нам свою сирпинную фабрику, которая работала эту материю, и дела их тогда были в самом цветущем состоянии. Потом мы отправились по городу и на пристань, где целый день кипела самая оживленная и шумная деятельность. По их желанию этот вечер, как и все другие, пока мы жили в Саратове, провели у них. Все дамы играли на фортепиано и обе сестры пели, и мы весь вечер наслаждались их пением, иногда присоединялись к ним в припевах одного, еще тогда нового для нас романса: "Ты не поверишь, как ты мила", что вполне могло и должно было относиться к этим поистине милым дамам. Давно уже не слыхав музыки, которую мы страстно любили, отвыкнув в Сибири от дамского общества, понятно, что этот и другие вечера у них были для нас очень приятны.

Анна Ивановна была хорошо знакома с губернаторшей Екатериной Ивановной Бибиковой, родной сестрой наших несчастных товарищей Муравьевых-Апостолов. Один (Сергей) умер на виселице 13 июля 1826 года, другой (Ипполит) застрелился, а третий был на поселении в Ялуторовске, которого мы видели проездом и который ныне живет в Москве. Она знала от Анны Ивановны, что мы должны были проехать, и просила известить ее, когда мы приедем, чтобы видеться с нами. На другой же день она прислала за нами экипаж, приняла нас как родных, - так и мы смотрели на нее; все родные товарищей наших также были родные и нам, - так крепко связала нас общность идей, участи и братская любовь. Много было пролито ею слез, при разных тяжелых и горьких воспоминаниях; сколько расспросов о житье оставшегося брата, о том, как он переносит свое заточение, и прочее. Она не знала, как выразить нам свое сочувствие; угощала нас, сама накладывала кушанья за завтраком, а узнав, что мы курим, приказала подать трубки. Так как нам странно казалось курить при ней и мы отказывались, помня, что в наше время при дамах еще не курили, то она непременно требовала, чтоб мы курили, уверяя, что теперь все это изменилось, сами дамы и девицы курят и что это везде принято.

Простившись с нею с искренним и самым горячим родственным чувством, мы, провожаемые ее добрыми желаниями, в ее же экипаже, отправились к Шехтелям, где нас ожидали к обеду. Так как мы решились плыть рекой до Астрахани, то после обеда отправились с Алонзием Осиповичем на пристань, где нашли хозяина большого дощаника, плывшего в Астрахань, и условились с ним. Проведя последний день в этом милом обществе, мы на другой день простились с ними, не скрываю истины, простились с грустью. Взаимная симпатия в короткое время сблизила нас и обратилась в дружбу, которая продолжалась потом по возвращении нашем с Кавказа в течение многих лет. Теперь уже многих лиц из этих семейств не стало, и в живых остается одна Анна Ивановна с дочерью, тоже вдовою; но дружба к ним в моем сердце жива до сей поры, как будет всегда.

Дождавшись, когда наши гребцы, которых было десять, по пяти в смене, запасли себе хлеба, пшена, масла и прочей провизии, поместились у весел, а хозяин, он же и лоцман, на корме, мы вошли в свою лодку.

Саратовская пристань еще и в то время, то есть в 1840 году, представляла очень оживленную картину. Пропасть народа суетилась всюду. Одни приготовлялись плыть, другие их провожали; возгласы, прощания, крики разносчиков, стук молота, тресканье рабочих - все это разносилось в воздухе каким-то неопределенным гулом. Тут было видно множество судов всякого размера. Первое место тогда занимали так называемые расшивы, подымавшие груз до 18000 пудов. Этот род судов показывает некоторые мореходные притязания. На них есть одна большая, со смоленым такелажем, мачта; в корме есть каюта, наподобие какой-нибудь корабельной каюты, только без претензий; один огромный парус внизу и небольшой топсель вверху. Нижний парус так велик, что его ставят безопасно только в небольшой ветер, а если ветер засвежеет, то его чрезвычайно трудно убирать с такими первобытными приспособлениями, какие существуют на этих судах. Другие волжские суда носили разные названия: косные, карбасы, шитики, тифинки, мокшаны, осланки, дощаники большие и малые и прочие. Они имеют и мачту, но такелаж не смоленый. Большие вмещают от 10 до 11 000 пудов. Суда, плывущие вниз по Волге, довольно скоро совершают свой путь. При обыкновенной погоде из Саратова в Астрахань поспевают в неделю, а при хорошем ветре - в пять дней и менее. Вверх по реке расшивы тянутся или бичевой, или завозами.

На дощанике для нас отгородили в корме место и сделали навес от солнца и дождя, и тут мы могли сидеть очень покойно и, сидя, спать.

Хозяин дощаника, он же и кормчий, был молодой человек лет тридцати пяти, белокурый, с голубыми выразительными глазами и с умной физиономией. Одетый в легкое полукафтанье, перетянутый шелковым кушаком, в круглой с маленькими полями шляпе, в полосатых шароварах, стройный и красивый, он имел вид истинного лоцмана волжского типа. В течение нашего плавания мы, судя по нем, убедились, что волжские лоцманы знанием своего деда и сметливостью не уступят своим собратьям норвежским и английским лоцманам, правда, что тех арена - океан.

Когда же мы вышли из среды судов, стоявших у берега, на середину реки, по команде лоцмана: "Молись Богу" все сняли шляпы и произнесли краткую молитву, конечно, самую искреннюю, в которой каждый поручал себя хранению Всеблагого Промысла, затем весла упали на воду, и берег побежал от взоров. Долго еще нам виднелся Саратов со своими домами, церквами и лесом мачт, но наконец все это слилось в одну массу и потонуло.

Странническая жизнь, не только произвольно избираемая, но и невольная, все же имеет и свою прелесть. Сколько встречаешь людей, которых полюбишь всем сердцем, которыми бываешь любим взаимно, среди которых жилось так отрадно, так полно и приятно! - а так как человек живет чувством, то вот он уже и счастлив, хотя и мгновенно. Разлука грустна, конечно, но зато как сладостны самые минуты разлуки, сладостны тою любовью, которая при этом всегда выражается. Притом чего стоят одни воспоминания, переносящие в милую среду и как бы возвращающие утраченное?

Затем разнообразие встречаемых предметов, прекрасные виды, чудные картины природы, иногда до того очаровательные, что невольно мелькает мысль: вот бы где приютиться и воткнуть свой страннический посох. Но вот еще новый край, новые люди и опять такие симпатичные, добрые, любящие; и к этим, как к прежним, сердце чувствует влечение, испытывает сладость дружеского общения, и так далее и далее, и если б объехать весь мир и через некоторые расстояния проживать в бесчисленных местах земного шара, нет сомнения, что эти наслаждения любить и быть любимым повторялись бы до самого конца странствия и явилась бы бесконечная цепь привязанностей, грустных расставаний, радостных встреч, дружеских союзов, воспоминаний, и все это до той чудной страны, как веруем, где все способные к чистой любви соединятся на вечную радость вечной любви, в Том, Кто Сам есть бесконечная любовь.

Пока эти фантастические мысли пробегали в голове, наша ладья быстро плыла "вниз по матушке по Волге". Поставили мачту, подняли парус, и под водорезом еще сильнее закипела влага, бросая брызги негодования на дерзкую ладью, которая так свободно и с такою силою раздвигала ее по обе стороны, пролагая себе путь. Пенистые волны играли вокруг резвою толпою, то ударяя бока нашей ладьи как бы со злобою, то отражаясь в бессилии, обдавали нас своими брызгами. Тут лоцман закричал: "На крюк парус!" Сначала ветер был несколько сбоку, теперь же, при повороте по колену реки, стал попутным, а потому и нужно было выставить большую поверхность паруса. Ветер засвежел еще более, парус дрогнул, встрепенулся, как бы приветствуя своего могучего гостя, и наша ладья понеслась еще быстрее.

До сих пор мы плыли при облачном небе, но с усилением ветра тучи рассеялись, засияло солнце и осветило прекрасную картину. На правом нагорном береге постоянно пробегали то луга и пастбища со стадами, то поля с пшеницей-белотуркой, то живописные группы березовых или дубовых рощ. На самом берегу реки мелькали богатые и красивые села со многими церквами, затоны с рыболовными снарядами, челноки рыбаков, скользивших по всему пространству реки; суда под парусами, плывшие по разным направлениям, - всюду жизнь, питаемая благодетельною рекою. Умеренный, а далее и теплый климат, легкость сообщения, благодарная почва делают волжское народонаселение самым богатым и самым деятельным.

Нижегородская ярмарка прежде всех снабжает своих приволжских потребителей всеми возможными товарами, почти по ярмарочной цене. Уже в продолжение ярмарки торговцы средней руки нагружают суда и развозят товары повсюду; Астрахань также их первых снабжает произведениями юга; превосходные яблоки растут по берегам Волги, изобилующим огромными фруктовыми садами; железо как в сыром виде, так и в мануфактурных изделиях здесь получается раньше всех из Перми и с ее многочисленных заводов. Посредством ее волшебного моста произведения богатой Сибири разливаются во все части государства - и вот почему Волгу можно назвать золотым мостом.

Солнце уже склонялось к горам, когда в отдалении открылось село Ахмат, где мы должны были на час остановиться, велеть развести на берегу огонь для чайника и взять сливок для чая. В это время роскошный майский вечер, радужный и благоуханный, сходил на землю в потухающих лучах солнца, разливая вместе с прохладою какую-то невыразимую негу во всей природе. Наконец солнце опустилось к горам, коснулось земли и, запечатлев пламенный поцелуй на ее челе, скрылось. На мгновение как бы румянец стыдливости пробежал по ее ланитам; наша ладья коснулась берега и остановилась.

Когда мы напились чаю, завеса ночи уже скрыла от нас горы и опустилась на все предметы, нас окружавшие, когда мы отвалили от берега. Низменный левый берег и днем виден только в отдалении, теперь же он скрылся совершенно и одна брызганная масса воды нас окружала. Кое-где мелькали огоньки на рыбных тонях и в селениях, которые проходили. Равномерные удары весел пяти могучих гребцов, сопровождаемые их тихим гармоничным пением, иногда лай собак, крик ночных птиц, ободрительные, по временам, возгласы кормчего - вот все, что только нарушало тишину ночи. Ладья наша неслась незаметно по течению Волги, и только рассекаемая влага своим кипением свидетельствовала о быстроте хода. Завернувшись в шинели от свежего ночного воздуха, мы долго наслаждались, прислушиваясь к тихому и чрезвычайно приятному пению наших гребцов и, настроенные величественною, красноречивою тишиною ночи, мы с живым чувством в тайнике сердца принесли свою обычную перед сном вечернюю молитву Господу Богу. Между тем незаметно зажглись небесные светила, как бесчисленные лампады в великолепном храме, и отразились в воде. Мы плыли как бы в воздушном пространстве, в средоточии какого-то гигантского шара, им объятые со всех сторон. То был истинно нерукотворный храм Божий, освещенный мириадами небесных светил, в котором также происходило всенощное бдение. Тут как будто слышался звучный голос, возвещающий величие Творца в шестопсалмии и пророчествах, и вдохновенные песни, славословящие Его пришествие и совершенное Им спасение человечества.

С этими молитвенными мыслями мы уснули самым сладким сном. Говор и колебание нас разбудили, то была смена гребцов. Когда они разместились, кормчий снова скомандовал: "Мир, Бог на помощь, молись Богу!" После молитвы гребцы погрузили свои весла, и ладья тронулась. В это время взошла луна, и золотые лучи ее затрепетали в струях Волги и осветили все окружающие нас предметы каким-то чудным фантастическим светом. Направо опять обозначались высокие горы, но теперь уже не в том улыбающемся виде, как днем; напротив, они стояли перед нами как какие-то великаны, с грозным, нахмуренным челом, с самым неприятным выражением и непроницаемою тьмою у их подножия, куда не проникали лучи света. Ладья наша, послушная кормилу, быстро поворотила и побежала от них на середину, как бы устрашившись этого грозного явления. "Орлики, - так называл гребцов лоцман, - навались, молодцы, близка суводь", - скомандовал он.

Суводь - это водоворот, образующийся от стремнин и больших камней на дне, производящих спорное течение в извилинах, иногда очень крутых, Волги, и от впадающего в этом месте горного потока. Удвоенные усилия гребцов показали, что они вполне сознавали важность предостережения. Не прошло минуты, как ладья наша понеслась с неимоверною быстротою. Вода неистово забушевала, кидалась во все стороны, кипела и клокотала как в котле; с воплем отражалась от берега, ударяла в бока лодки, пенилась, шумела, обдавала брызгами, как бы готовясь поглотить свою жертву. Чрезвычайные усилия гребцов и кормчего с кормилом, его возбудительные возгласы показывали, что опасность была действительная. Глаз не мог следить за быстротою этого водяного вихря; все пространство пучины было покрыто белою кипящею пеною и, освещаемое луною, лучи которой дробились на миллионы искр, представляло грозную, но в то же время великолепную картину. Несколько минут мы мчались, как в водопаде, этою бездною, как вдруг опять все стало тихо вокруг: ладья наша поплыла своею обычною скоростью; лоцман снова покойно сел; гребцы по-прежнему беспечно и лениво стали погружать свои весла в тихую поверхность; золотая полоса лунного света опять тихо затрепетала в сонных струях. Тихое и поистине гармоническое пение бурлаков, смешанное с журчанием воды, приятное колебание шлюпки, и мы снова погрузились в сладкий сон.

После полуночи толчок и суматоха снова нас разбудили, и мы, проснувшись, увидели, что небеса уже были закрыты тучами и луна не светила более. Темнота приняла теперь какой-то сероватый цвет тумана и смешала все предметы в одну общую массу, и только на несколько сажен можно было различить и самую воду.

Дощаник наш сидел на мели, и гребцы, упираясь веслами, употребляли все усилия столкнуть его, и хозяин дощаника, лоцман, имел помощника, у которого не было ни его бдительности, ни его знания Волги. Он при наступившей темноте потерял фарватер и посадил нас на мель, когда хозяин спал. Это положение во время ночи, когда ничего не было видно, в случае бури могло быть небезопасно, потому что и днем надо хорошо знать Волгу, чтобы проводить суда безопасно. К счастию, лоцман наш обладал в высшей степени всеми качествами превосходного лоцмана; он тотчас взялся за руль, приказал гребцам выйти из шлюпки на мель и толкать ладью в ту сторону, которую считал ближайшею к фарватеру; быстрым взглядом он окинул непроницаемую мглу и, приказав грести, повел свою послушную ладью сквозь туман и мрак с такою уверенностью и с таким хладнокровием, как бы это было среди белого дня. Продолжавшееся довольно долго плавание глубиною, его уверенность, выговор помощнику показывали, что с таким лоцманом можно было спать покойно, и, видя, как сменившиеся бурлаки, четверо, укладывались на двух аршинах и вслед затем захрапели, мы также скоро погрузились в фантастический мир сновидений.

Когда мы проснулись, природа уже готовилась встречать восход солнца, этого светлого величественного гостя, которого псалмопевец так поэтически уподобляет жениху, выходящему из брачного чертога. Роскошные одежды света, в бесконечном разнообразии цветов и видов, облекали фантастические группы легких облаков, рисовавшихся на горизонте. Ароматический запах растений наполнял воздух и, восходя к небесам, служил как бы благовонным фимиамом, возносимым благодарною землею к ее Творцу. Пернатые, уже пробудившиеся от сна, воспевали свои радостные приветствия тому свету, что единым своим присутствием разливал на все жизнь и радость; стада, выходившие на пастбища, также по-своему выражали свое участие в радости общей; даже рыбы безгласные своими вольными, беззаботными движениями и иг-раниями выражали свою любовь к этому дивному, благому гостю, образу Творца их и Творца всяческих! Душа ли бессмертная человека, Его образ и подобие, просвещенная Его светом, не восхвалит Его при своем пробуждении, материальном и духовном? О, без сомнения, она воспоет Ему в глубине существа своего и чувствами сердца, и умом, и устами!

Вот на горах зажглись маяки, показавшие приближение солнца, затем в большом селении, на левом берегу, засветились мгновенно, как от электрической нити, кресты всех трех церквей; так Церковь живого Бога, этот ковчег спасения человеков, как предстательница пред Господом о грехах наших, первая принимает свет благодати и передает ее чадам своим. Так она же, возвышаясь над селениями человеческими, принимает на себя удары молнии, гнев Божий и умилостивляет Его крестною жертвою Главы своего. Наконец показалось и лучезарное чело; масса золота разлилась на все предметы; плодотворными устами коснулось оно жаждущей его любви земли и воспылало в поднебесье! Еще несколько времени мы плыли на позлащенной поверхности и потом пристали к берегу не доходя Камышина, обращаясь к вещественному от поэтического величественного зрелища. Тут мы пили чай.

Камышин один из красивых "волжских небольших городов. Он расположен на самом берегу Волги и набережная его обстроена очень хорошенькими домами с мезонинами и балконами. Он имел шесть каменных церквей и множество садов, придающих ему много прелести. Яблоки его и арбузы славятся по всей России. Население, как тогда мы слышали, пользовалось везде самою доброю славою. Все жившие там с удовольствием вспоминают о его радушном гостеприимстве, простоте и чистоте нравов, о его веселости и музыкальном настроении его обитателей, что особенно выдается в праздники. Уезд этот большею частью заселен выходцами из Малороссии.

Погода стояла прекрасная, днем уже становилось очень жарко. Ветер то стихал, то снова наполнял парус, и тогда наша ладья, увлекаемая ветром и течением, быстро мчала нас на юг все дальше и дальше от дорогих сердцу родных. Впереди была для нас солдатская неволя, жизнь, которую снова нам суждено было пройти, чтоб этим путем смирения и терпения иметь право возвратиться на родину. Мы тогда еще не знали, что Кавказ встретит нас дружескими объятиями товарищей, чудной величественной природой, подарит нам доблестных благодарных друзей между закаленными воинами его, введет в среду милых, добрых, очаровательных семейств и что он будет для нас во всю жизнь самым приятным, сладостным воспоминанием. Берега, которые показывались в отдалении, быстро приближались и так же быстро убегали туда, откуда мы плыли. В этот же день мы миновали немецкие колонии, останавливаясь у некоторых из них. Дома их вообще хороши, комнаты опрятны и удобны. Постели с бесконечными перинами и подушками. Стены украшены во всех домах разными картинами с изображениями католических святых - эти колонии большею частью католического исповедания - и другими видами из прежней их родины: у одной из стен шкаф с чайной посудой и прочими приборами. Мужчины носят русскую одежду, но женщины и девушки носят полосатые немецкие юбки, с кофточкой и платком на голове. Красотой они не замечательны, но очень скромны, и, конечно, некоторые недурны собой. Тут мы запасались сливками для чаю и пшеничным мягким хлебом.

В этот же день миновали мы высокий курган, составляющий мыс между Волгою и впадающею в нее речкою. Он трудно доступен с трех сторон, а в отдаленное время был и вовсе неприступен. Тут стоял станом знаменитый атаман разбойников Стенька Разин. На Волге есть места, напоминающие о разбойнических подвигах двух атаманов, от которых две речки получили свое название, речки Парашка и Ульянка, из чего можно видеть, что на Волге это ремесло когда-то было в большом ходу. Местами на берегу встречается уединенный крест над могилою какого-нибудь умершего в пустыне бедного бурлака, встречались кресты с оградой и надписью, показывавшею, что тут покоится прах какого-нибудь судохозяина или приказчика; простой же крест, обделанный наскоро, указывает на бедного бурлака. Бедняга пришел сюда издалека, чтоб заработать пропитание своей семье, жене и детям, - и вот вместо хлеба и радостного мужа приходит весть о его кончине вдали от родного кладбища. Здесь лежит он забытый по-видимому, но молитва пловцов, всегда сердечная, а также и матери Церкви, возносится и за него к престолу Всевышнего и вместо забвения вселяет этого забитого труженика в светлую обитель, великолепнейшую без сравнения всех царских чертогов, в среду неумолкающего гласа празднующих во веки! До Царицына весь нагорный берег почти постоянно живописен. Все селения, по нему расположенные, сеют пшеницу, занимаются рыбной ловлей, но преимущественно судоходством. Камышинские яблоки развозятся повсюду, а также и камышинские арбузы. Яблоки так называемого черного дерева особенно хороши. Все вообще селения богаты, многолюдны, опрятны, что относится и к станицам Астраханского казачьего полка. Недостаток леса восполняется сплавом леса с верховьев Волги, Камы, Вятки и других рек. Целое лето плывут эти бесконечные плоты с лесом и все это исчезает незаметно. Здесь русское народонаселение расположено по берегу реки, а на некоторое расстояние от берега и далее вглубь страны тянутся степи под названием Калмыкских. Здесь ведется порода калмыкских лошадей, красивых, очень крепких. Скотоводство есть их основное хозяйство. Калмыкские бараны по своей крупности и курдючному салу в огромном количестве скупаются скотопромышленниками, отовсюду наезжающими. Рогатый скот мелок, но, говорят, очень молочен.

Мы приплыли к Царицыну в то же самое время, как крестный ход с образами, хоругвями, в сопровождении многочисленного народа вышел на воду; это был день Преполовения. С сердечною радостью мы встретили священное шествие, как знамение напутственного благословения нашему странствию; отслушали молебен, освящение воды и, предоставляя свою судьбу водительству преблагого Промысла Божия, мы с отрадным чувством пустились в путь.

На другой день, после Царицына, миновали маленький городок Черноярск, который, вероятно, получил свое название от яров темного цвета, так как все яры, составляющие от Царицына берега Волги, сыпучие пески; тут уже торы уклоняются на запад к Дону, а Волга течет между низменным левым берегом луговой стороны и ярами правой. Яры эти в большую воду сильно подмываются и обрушаются с страшным треском, и это обрушение есть причина обмеления Волги и ее устьев. В год холеры (1831) городское кладбище было более 50 саженей от берега, а когда мы проезжали в 1840 году, уже кости человеческие торчали из берега. Во многих приволжских селениях берег защищают от воды тыном из лозы, которая, пуская корни и в плетениях своих перенимая и задерживая их, связывает и предохраняет от напора воды, хотя, конечно, не совершенно, но все же предохраняет. Около этого места попутные ветры нас оставили, так что мы пошли на веслах.

Чем ближе к устью, тем чаще встречаются рыбные промыслы. Наконец, уже тут добывается такое множество рыбы, так называемая бешанка, что из нее добывался тогда один жир, а остатки от операции выбрасывались и собирались в стога или кучи, от которых зловоние распространялось по всей окрестности, и проплывать этой вонючей полосой было очень неприятно. В настоящее время эта бешанка, под названием тарани, составляет предмет потребления во всей России и для бедного люда заменяет селедку по своей дешевизне.

В тот же день после обеда мы прошли Толоконную гору, экватор бурлаков. Все новички, в первый раз плывущие в Астрахань, должны проходить ее пеше, а как это гора сыпучего песку, на которой нога погружается по колено, то нежелающие мучиться должны платить выкуп, который идет на выпивку экипажу в ближайшем кабаке на берегу, к которому и пристают нарочно для этого. Мы также должны были заплатить выкуп по настоянию наших веселых бурлаков, хотя и не принадлежали к экипажу.

К захождению солнца мы пристали к одной станице Астраханского казачьего полка, где была полковая штаб-квартира. Большой дом полкового командира окружен был большим садом с беседкой и прекрасным цветником. Огромные ветвистые орешники, яблони и другие фруктовые деревья юга, образуя тенистые аллеи, придают ему большую прелесть, впрочем, это особенно было прелестью для нас, выехавших из края, где нет никаких фруктовых деревьев. Яры здесь уже кончаются и берега местами украшаются красивыми группами дерев и зелеными полянами; но часто встречаются и бесплодные, песчаные или солонцеватые пространства.

Хотя солнце закатилось ясно и великолепно и ветер стих совершенно, но красноватый вид заката и облаков показывал, что с полночи или с восхождением солнца будет сильный ветер. Мы не ошиблись: на заре задул ветер, сперва переменный, так что временем могли ставить парус, но потом он установился, и нам противный, и чем далее, тем более он усиливался, но мы все еще подавались вперед на веслах, но наконец он так рассвирепел и волнение развело такое сильное, что мы должны были у одной маленькой деревеньки остановиться. Волга представляла вид еще не забытого нами бурного моря с белоснежными волнами. Ширина ее к низовью так огромна, что действительно могла напомнить море. Смотря на эту величавую картину, мы увидели вдали стаю птиц, которые вились над одним местом. Они вились над каким-то предметом, но буря мешала им воспользоваться. Это был труп несчастного утопленника. Его несло течением вниз, но волны, набегая против течения, оспаривали свою добычу и хотя медленно, но увлекали его за собою, дикою пляскою торжествуя свою победу. На Волге каждый год погибает много людей, и часто по русской беспечности. Рабочие, плывущие в Астрахань, до того загружают иногда суда, что от воды остается один вершок. В тихую погоду они счастливо достигают Астрахани, но вдруг начинается буря, волны заливают судно, бедняги спешат к берегу и часто, не достигнув еще его, погружаются на дно; хорошо плавающие спасаются, но много погибает. С нынешними благодетельными спасательными лодками несчастные случаи должны много уменьшиться.

После полудня ветер начал стихать; погода разгулялась, и мы плыли, быстро уносимые течением и парусом, беспрестанно минуя острова, из коих один был так привлекателен, так манил к себе своею яркою зеленью, своими картинными деревьями и живописным видом, что мы пожелали пристать к нему. Природа была здесь во всем блеске юной весенней красоты своей, благоуханна, очаровательна! Скрытая от шумного мира в уединенных водах Волги, она тем не менее цвела здесь и восхищала, как чудная раковина, в уединении нечаянно открытая. Мы прогулялись по высокому берегу, любуясь заходящим солнцем, тихим веянием майского ветерка, который так же нежно прикасался к зеленым молодым листьям дерев, как хорошенькие пальчики к клавишам фортепиано. В этом шелесте также своя музыка, выполняемая рукою невидимого артиста. Воздух оглашался пением рыбаков, челноки которых скользили по всем направлениям щирокой Волги. Тут были загорожены обширные садки с рыбою всех родов и величин, где пленники резвились беспечно и не подозревая того, что им уже не гулять более по широкому раздолью.

Насладившись вдоволь и прелестною картиной, и теми сладостными чувствами, какие всегда производили на нас красоты природы, мы от острова пристали к казачьей станице, где в уютном опрятном домике одной казачки напились чаю, и отправились далее. Отсюда уже нам открылся гигантский собор Астрахани, о котором слышали легенду, а может быть, и истинную историю о строителе собора, который будто бы, сведя уже купол, вдруг скрылся неизвестно куда и только по миновании нескольких лет явился и, увидев, что храм и купол выдержали свою громадность, докончил здание. Видение собора было мгновенное, потом он опять скрылся. Когда в вечернее плавание ставили парус, то бурлаки наши обыкновенно напевали свои чудные песни. Случилось так, что у всех наших гребцов были прекрасные и чрезвычайно симпатичные голоса, так что слушать их поистине было наслаждением. В некоторых песнях было столько сладкой грусти и прелести, что, бывало, удерживаешь дыхание, чтоб не проронить ни одного звука. Эта чарующая русская песнь, как мне кажется, есть верное выражение души русского народа. Ведь он не знал и не знает музыкального искусства, законов гармонии, размера, такта. Почему же песнь его так чарует и вызывает столько самых сладких чувств? Самая грусть ее так приятна, что желал бы даже усвоить ее себе и не разлучаться с нею, как с лучшим наслаждением.

По захождении солнца стали снова собираться тучи, ветер засвежел, и мы плыли очень быстро; но к полночи он так "скрепнул", выражение моряков, что мы должны были по причине темноты пристать к одному рыболовному стану и стоять до рассвета, старательно прикрепившись к берегу. С рассветом мы пустились в наш последний путь на веслах, и вскоре нам открылась Астрахань, цель нашего плавания. Город окружен и перерезываем Волгой и представляется как бы на острове. Подходя к нему, ветер нам стал с боку, мы поставили парус, ладья понеслась, как бы разделяя общее нетерпение. Миновав множество судов, только что приставших, и других отплывших, мы остановились у пристани. По команде: "Молись Богу" все сняли шляпы и возблагодарили Господа за счастливо оконченное плавание.

Мы остановились в гостинице, ближайшей к пристани. Это большое каменное здание возле караван-сарая. Из наших окон верхнего этажа видна была старинная крепость с высокою каменною стеною и собором. Собор замечателен своею своеобразною архитектурою и высотою. Кругом всего собора идет широкая галерея. Мы были у обедни. Служба совершалась, как везде на православной Руси в соборных храмах, благоговейно, с прекрасными певчими.

Во время двухдневного нашего пребывания мы не успели ознакомиться с городом. Военным губернатором был генерал Тимирязев, которой) тогда не было в городе. Жена его, родная сестра нашего товарища Федора Федоровича Вадковского, узнав о нашем приезде, пригласила нас к себе, так же, как Бибикова в Саратове, приняла нас радушно и ласково, расспрашивая о брате и всех подробностях нашей жизни в заключении. От нее мы отправились бродить по городу. Нас очень занимали пестрота и густота населения, вероятно, приезжего, потому что все улицы были полны толпившимся народом. Тут встречались типы и одеяния всех возможных восточных племен, даже до индийцев - поклонников огня.

Без сомнения, все это здесь витало по торговым делам. Это была еще пора большого процветания города, который впоследствии, по разным, как говорят, стеснениям и изменениям административным, несколько упал. С нашими нынешними азиатскими владениями, он, без сомнения, должен будет сделаться очень важным складочным местом. Оживление и разнообразие города произвело на нас очень приятное впечатление, и мы бы с удовольствием пробыли в нем дольше, но пора было приближаться к цели нашего путешествия. В Тифлисе от корпусного штаба зависело наше определение в службу, назначение полка и место служения. На другой день после обеда наши вещи перенесли в лодку, которая и перевезла нас на другой берег, где ожидали две почтовые тройки. После покойного и поместительного тарантаса и покойнейшего путешествия водой нам было не совсем приятно воссесть на телегу с нашими вещами, которых у нас было довольно много, и потому сидеть нам было очень неудобно.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » А. Беляев. Воспоминания декабриста о пережитом и перечувствованном.